— Papá вас тогда обидел? Но вы ведь сами понимаете, бывают разные недоразумения, это превосходная тема для какой-нибудь французской новеллы. Впрочем, кто былое помянет, тому… Словом, когда бумага нашлась, мы очень сожалели. Maman вас простила. В такие дни… Вот вы в каком-то маленьком местечке, раненный, на койке — один из многих, тот витязь сермяжный, о котором мы спорим в столицах. Вы ранены в бою?
— Нет. Газы.
— Ах, это германское злодейство! Вот вам цивилизация — Кант и Крупп. Но теперь мы не боимся газов. Papá поставил огромную партию усовершенствованных…
— Я знаю.
— Прекрасные противогазы. Мы все работаем, и бескорыстно. Мариетта была три месяца сестрой милосердия, а я, как видите, рискую жизнью. Привез махорку, монпансье, мыло.
В Николае — взрыв. Залаял. Стенки затряслись. Олег еще раз:
— Papá доказал необходимость проливов… Он трудится день и ночь… Взял отпуск — сейчас в Кисловодске… Астма…
И Николай, средь лая:
— Что раньше — смазал или доказал?
Олег — сразу горд и тверд. Говорил — жалея. А этот байстрюк еще смеет оскорблять!.. Повелительно, накинув бровь:
— Молчать! Ты — нижний чин. Возьми махорку и ступай.
Николай вышел во двор. Так никогда не ненавидел. Весь смолк, забелел, стянулся. Томительный денек слома. Озноб и первая испарина земли. Февральское недоуменье. Слушал, в говорок далекий пушек вступало нежным противоречием журчанье капель. И, прижавшись к мокрому стволу, не выдержал железный Курбов — воркотня и грязь, четыре тысячи на Стрые копошились, каплей капал ласковый басок Олега. Крикнул:
— Не могу! Вот просто не могу!..
И, точно смилостивясь над сыном битой потаскухи, над острожником в бегах, над Птицыным, над таким, над многими такими, измерив кровь и тщательно свесив пудовые обиды, — далеко, на севере, где распластались среди болот сенат, посольства и гастроли итальянской Оперы, — Немезида заботливая пролила огонь. Курбов чашечкой сложил ладони, накрапывал весенний дождик.
Известно стало позже. В местечко, где гуд пушек, лазарет, курчавые, густые пейсы, вспугнутые ветром, мировой историей и «матерью» есаула, медленно ползло, как насекомое, большое слово «Бологое».
Сначала не сообразили. Артиллеристы продолжали аккуратно подкатывать снаряды. «Мать» есаула по-прежнему летала над лужами, и пейс, боясь просчитать рубли за «пейсаховку», крещенную «столовым вином», взлетал за нею вслед. Но «Бологое» осело и с мушиной быстротой начало плодиться. Появились: «комитет», «обсудили», «попили — довольно», а главное, широкое, как «о» (рот, с непривычки, может лопнуть), «долой!».
Стояли ярославские. Другие — губу до полу и предварительно чесаться. Эти бойкачи. От «долоя» знобило местечковые мелкие домишки и даже двухэтажный с купидоном пана Пшешетевского. Пан, помянув покойного Иозефа и приятный Краков, крякнув разок не без благородства, сдался — засел в курятник (кур ярославцы всех съели, многое предусмотрев). Звяк графинов, где была воспетая Баклановым сливянка. Даже пушки поняли — таких не перекричишь, — примолкли. На заре, чуть вылезало солнце, и пан за петуха, спросонок ежась, бил крыльями о стенки, кто-нибудь уже работал, и от зевотного, широкого гудка раненые весело взлетали с коек.
Олег не убежал. Был мил необычайно. Скользил по глине, как по паркету Благородного собрания, от доктора до генерала, потом к солдатикам, то есть отныне к гражданам. Каждому не уставал победоносно улыбнуться:
— Каково? Вот я привез подарочек — с махоркой великую, бескровную…
Впрочем, подарки давно розданы. Теперь он помощник комиссара. Курбов-Птицын, среди бела дня став просто Курбовым, рвался в Петербург, но, не теряя времени, возился с ярославцами. Выбирал слова съедобные, увесистые, как теплый, невыпеченный хлеб, чтобы распирало брюхо. Как-то Олег не вытерпел, попробовал уговорить:
— Теперь помещик и землепашец во всем равны, то есть всем свобода совести и передвижения… Общее усилье… Надо наступать.
Курбов знал — не доводы нанизывать, но бередить печенку:
— Ваша правда! Так вы, товарищ, наступайте, а мы к себе, то есть в Ярославскую.
Сам подумал: «Ну и глупость! Боюсь, что этак до Христосика дойду. Ведь если нам придется воевать — „свобода?“ — в пять минут на сук! Мы их отучим лет на сто сомневаться. А потом? Потом…» Потом должно было идти блаженство.
Но додумать Курбов не успел. Помешал огромный рев. Зверинец — настежь. Ярославцы прежде сидели кругом. Теперь привстали. Олег — в середке. Сжимают. Рев, как лев, растет, жирнеет, бьет хвостом и дышит в покрасневшие, девические щечки Олега. Рыгают подсунутые Курбовым самогонистые, крепкие слова: «А нам здесь дохнуть?» или: «Купчик», — вместе с присвистом слюны, прямо в Олега. Тот присел на корточки, даже заслониться не успел. Курбов крикнул:
— Товарищи, постойте!.. Ну, зачем такого?..
Не слышат. Из середки еще доходит:
— Подарки?..
— А капуста гнилая!..
— Приварочные где?..
Кольцо распалось. Мякоть. Курбов подошел и с любопытством оглядел. Лица не стало. Одни ноги, тоненькие, раскинутые в недоумении — вот только что скользили… Неприятно! Почувствовал, как мокрая давленина растет, облепляет. Ведь это только первый. Тысячи. Нет, больше! Придется влезть по шею в такую мразь. Не убивать в бою — палачествовать. Смятен. Вот-вот заплачет… Но сразу — четыре тысячи, противогазы, изба в Сибири с тыквой-головой. Да, в скверноту, в густую, липкую трясину, убивать безвинных, розовых, с родинкой, с какой-нибудь зацелованной карточкой на сердце! Один, сто, класс, партия, полмира — не щадить.
И когда какой-то, деловито бивший, не менее деловито смекнул:
— Сапоги хорошие!..
Курбов по-хозяйски:
— А ты сними. Не пропадать.
14
Смольный. У входа ручной лягавый пулемет. И фронтовик отсыпается с громовым храпом за три окопных года. Запах логова, в котором говорят, потеют, хлебают наспех щи и здесь же, между голосованиями, дрыхнут марксисты с rue Glacière[27], техасские ковбои, замлевшая еще Калуга. В коридорах, где, обнявшись, порхали пелеринки («милочка, какой четвертый?» — «в дортуаре» — «княжна влюбилась»), где царствовали Чарская и голубой гусар, — косоворотки, гимнастерки, юбки, закрученные узлом. Стриженые меньшевички, нарцисс эсер, глядящийся вместо вод в слезящиеся очи бывших собинисток, матросы, кидающие врозь раструбы, как в качку, рабочие, прислуга за всё Паша (по поводу расчета). Скачут, машут руками, каждый в углу готов, для приличия отряхнувшись, стать министерством.
Пулемет у входа склонен залаять. Нарцисс упрашивает фронтовика час-другой идти на фронт — на то он фронтовик. Но бородач пребывает при особом. Очухавшись, потягивается. Может, конечно, проголосовать, а может — кто их знает?.. (Россия непарламентская страна) — рыжим сапожищем примять нарцисса, как будто он не гордость партийной клумбы, а так, какой-нибудь старорежимный клоп.
Комната в глуби. Дощечка: «Классная дама», и приписка мелом: «Фракция большевиков». Выходит