будет твердым, крепким. И долго Аш стоит над этим невиданным комочком. Две пары глаз, до крайности похожих друг на друга, встречаются. Аш согласен опоздать на заседание. Аш умилен. Аш, оглядываясь, чтобы не услыхали (вое же неловко, он — ответственный работник, заведующий отделом), шепчет:
— Миленький!.. Совсем сынишка…
Анфисе же с гордостью:
— Новый гражданин Ресефесер.
29
Когда причудница-судьба, взяв доску, двух постояльцев стерла губкой, а третьего вписала, Курбова не было в строении Пиранези: он пропадал на важных заседаниях, таская тоску по зелени столов, где затейливые параграфы резолюций и кусты окурков образовывают цветники.
Утром пришел, прошел к себе, сел. Испытывал легкое головокружение, отмирание рук — щипцов и скрепов. Это было привкусом, оставшимся после свидания с Катей. Он ослабел, стал как будто близоруким, то есть с каждым часом погружался в хлябь деталей. Интересовался уже не просто человеком, а придаточными — нос какой, как зажигает папироску, забавно скашивая глаз, как, покряхтывая, говорит: «Музыку люблю», — и прочим. Мир распылился, разложился, сделался огромной и никчемной лабораторией. Люди, даже понятия теряли контуры, раскладывались на две, на шестнадцать, на сотни частиц. Ночью Курбову казалось: вселенная загромождена циклопической пылью, грандиозной ерундой. Под этим задыхался, тщетно ища какой-нибудь знакомой цельной формы. Вместо стройных кубов, пирамид, трапеций сновали холерные запятые величиною в дом. Впервые многое заметил: залежи чужих, но все же правд, слабость, хрупкость, жалостность, земную золотушность. Оказывалось, люди идут не прямо, но скачками, вправо, влево, назад, плутают, залезают, как тараканы, в щели, годами барахтаются на спине, подрыгивая лапками; все вместе это называется жизнью. Неужели он прежде жизни не замечал?..
Сам чувствовал: тончает и мельчает. Вместо каменной громады — облако. А все от зрения, от этих деталей, от невозможности увидеть гору (справа, возле камня, репейник). Болезнь, подобная склерозу, его одолевала: сложность. Теперь всякое петитное соображение вертелось, показывая себя кокетливо со всех сторон: обожди, подумай, может быть, не так, сегодня — правда, завтра — вздор, для тебя — добро, а для Ивана — пакость, и дальше, дальше, распространяясь до тома философии, до полного бездействия.
Курбов старался это все преодолеть. Язвил себя: вот-вот! хорош! влюбился и раскис… Работал. Делал все как прежде. Чужие ничего не замечали, кроме разве чрезмерной бледности да иногда, среди заседаний, отчужденности (заседал только пиджак, а человек далеко был), последнее приписывали, впрочем, важным государственным заботам. Все в порядке.
Так и в это утро. Даже не мысли — какая-то тяжелая, неотцеженная муть. Еще не принимался за работу, когда вошел товарищ Аш. Был он после бессонной ночи, вчерашних тягостных хлопот и душевного сближения с новым гражданином Ресефесер еще голубоглазей, еще бесплотней, еще чудней. Сразу озадачил:
— Товарищ Курбов, вы должны меня арестовать. Я совершил преступленье перед партией.
— Вы?
— Да. Вчера, около семи часов вечера, я убил нашего сотрудника и члена РКП Андерматова. Поступить иначе я не мог.
Аш рассказал, как он работал, как раздались крики, не дававшие возможности работу продолжать. Пошел осведомиться. У двери услышал, остолбенел: Андерматов сводил свои личные счеты с какой-то женщиной, издевался над ней, над гражданкой, над женщиной, над матерью. Аш понял: устранить.
— Он осквернял достоинство партии. Это чистка…
(Так вот как звали дивную идею, стоявшую вчера в углу и кончившую андерматовские дни: «Чистка партии».)
— Я знаю, что я поступил неправильно. Я должен был его арестовать. Заявить вам, в Цека… Я проявил непозволительное самоуправство. Вы должны меня арестовать. Я сдам дела. Но я не мог иначе. Он позорил партию…
Курбов, взволнованный, встает. Высокий, сильный, прямой, как кол. Да, это прежний Курбов! Вот лекарство от всяких сложностей: молочные, щенячьи глазки и древнее железное: «Не мог иначе». И Курбов обнимает Аша, прикладывается к личику, похожему на смятый лист бумаги, целует. Он ожил, как будто вылечился, одно кидает, захватанное, замаранное в пыли всех главков, в сале всех Сухаревок, и все же самое густое, самое торжественное слово:
— Товарищ!
После работал до трех. Хорошо работал. Разобрал все дело о польских шпионах. (Высоков не всегда прогадывал: на этот раз удалось ему изрядно напакостить.) Вышел: пора на заседание в Кремль.
Возле Театральной площади в глаза вскочил плакат — голубенький, пахший сухо-скошенными васильками и монпансье. Прочел:
«Дети — цветы жизни».
Как в детской сказке, эти цветы передвигались, продвигались навстречу, выстроенные парами, в одинаковых, мешковатых, уродливых платьицах. Детский дом. В дугах ножек, в глянце голодном глаз, скачущих вдогонку бабе с пирожками, во всей картинной истонченности, прозрачности был знак: не просто дети — цветы вот этих лет! Цветут наперекор Высоковым, Антанте, незасеянной площади, испорченным локомотивам, наперекор всему. Вгляделся в последнего: бутуз, важно, непреклонно семенящий — не отстать. Ему бы булку. Но он доволен — в руке трепещет самодельный флажок. Не забава взрослых — игра, а значит, большое и ответственное дело. Подымая навстречу ветру флажок, мальчик вовсе не улыбается — суровое довольство. И Курбов видит: знакомые глаза, сегодня утром они сияли в чеке, прекрасные глаза. Да, Аш — дитя! Он тоже, как надпись на плакате, цветок. А Курбов — взрослый. Курбов знает. Нет, не вылечился: снова отовсюду выскакивают гнусные вьюны и пересмешники: вопросительные знаки, скобки, томительные многоточия. Нежной улыбкой проводив флажок, идет печальный, очень, очень одинокий.
Пасть Кремля с зубами часовых. Дальше тихо. Оглядывает рассеянно кремлевские площади: нет, нехорошо!.. Неподходящая, злая резиденция. Конечно, другие любуются: история, архитектура, купола и голуби, словом, идиллия. Курбов чувствует иное. Здесь накопилась вся ханжеская пакость, все лицемерное бесстыдство огромной степи с кобылами, с царицами, которую звали «Русью». В центре Москвы, в центре всей России на самом пузе — огромный гнойный нарыв. Любуются? Понятно: и гной играет радугой. На лучше бы раздавить, снести. Здесь запах веков, отвратный запах сундуков с запревшими набрюшниками, с пропотевшими кацавейками. Здесь запечатлелись собачья угодливость, причитания, звериная жестокость (сапогом по харе), хамство, чаепития, шелудивые забавы — тихонько, под иконой, мерзостное рукоблудье, квасная лень с отрыжкой, с зевотой на все материки, здесь, в этих покоях, кельях и палатах. Тьфу!
Курбов с омерзением плюет на гнилую кремлевскую землю.
Заседание. Увидел всех.
Насмешливый слегка, простой, как шар (не это ли вожделенная фигура?). Слова расходятся спиралями. Точен — аппарат. Конденсированная воля в пиджачной банке. Пророк новейшего покроя, сидевший положенное число лет сидьмя за книгами (или за кружкой бюргерского пива), а после в две недели ставший мифом, чье имя сводит равно с ума и пекинского кули, и джентльмена из Лидса, чуть испачканного угольной пылью.[42]
Доморощенный Бонапарт, шахматный игрок и вождь степных орд, вышколенных, выстроенных под знаменем двадцати одного пункта некой резолюции. Этот — треугольник. [43]
Трапеция — почтенный, в кашне. Как будто пьет чай вприкуску и брюзжит, а вдруг напишет что-то, и почтеннейшую дочку m-r Эйфеля явно разбирает дрожь.[44]
Молоденький, веселый. Идеальная прямая. Грызун — не попадись (впрочем, это только хороший аппетит, — вместе со смехом всем передается). «Enfant terrible», — говорят обиженные в разных реквизированных и уплотненных, здесь же очевидно — просто-напросто живой, не мощи: человек.[45] (Таким был задуман и Курбов, если б не вмешалась жизнь.)