сердечно кивнула коровьими глазами — шеей короткой без крайней нужды она не любила двигать.
— Ах, вы — воспитатель Бори! Он не мальчик, а чудо. Надо только понять его душу!..
И муж, по дороге к закуске:
— Очень приятно. Я сам не чужд… идеи Песталоцци, Монтессори[6] … А в общем, я враг систем…
Соседу:
— Колоратура-то какая… Милости прошу!.. Депре доставил мне, оказия: «Шато-де-Руа».
Вот молодежь Глубоковы: дочь — поэтесса, не Мария — Мариетта, сын — студент Олег, философы, художники, писатели и просто кудреватые, мечтательные снобы, живущие среди вернисажей, рифм, только что открытых религий, цыганок из Тамбова и купчих, склонных к сатанинским мессам (как у Поисманса).
Мариетта прекрасна — высокий лоб, очень точный овал и на тонкой, с просинью, шее детская нитка жемчужин. Поклонники часто спорили, один говорил: «Нечто византийское, напоминает Равенну», другой — «Камея Ренессанса», третий — «Этрусская ваза» и много еще раскопок, стилей, стильных суждений — поклонников много. Сейчас — она в профиль, закинув головку (с Глазовым — в профиль, Глазов сказал про этрусскую вазу), читает сонет Малларме. Послушайте «н» носовое, и в «ннн», как в туманах, прореет случайно понятное слово: «безмолвие», «лилия», «лебедь». А Глазов взволнован, забивает слюной янтарный мундштук и смотрит, — ну, правда, не профиль — пониже, где скромно гаснет жемчужный закат, на тонкую шею, так разом и впился бы, куснул бы, чтобы знала, не ваза, не «ннн», а вот просто! Он хочет! Но все здесь пристойно, и он лишь в брючном кармане коробку спичек ломает от злобы. А Мариетта, расширив глаза и повернувшись анфас (подошел скрипач Коловен, автор «Равенны»), читает уже пятый сонет, и «лебедь», задевши «лилию», может быть, станет «безмолвием».
Зато вокруг Олега крутит пурга. Сам он — порыв, вздыблен волос неуемный хохол, шея поспешно раскрыта, и живчик бьется, как добрый скакун. Другие за ним: вот сейчас поскачут, догонят и мир, и Христа, и последнюю истину. В нетерпении дрожат боевые космы, пальцы, цепляясь, хватают обрывки фраз, в блюдца с вареньем суют папиросы, и бас застилает:
— Про это еще писал Соловьев.
— Любовь, чистую любовь, любовь как таковую…
— Штейнер сказал: «Познание — тайна…»
— Добро — категория…
— Добро — par excellence…
— Бердяев выступил против…
— Буддизм…
— Нет, вы мне ответьте, в чем дух христианства?..
Но, взмылясь донельзя, устали:
— Пойдемте к дамам!..
У каждого шейка одна на примете. Немного волнения, a ночью другие, без этих сонетов, без этих психологий, без драм и без мам.
Курбов все прячет руки за спину. Кто-то заметил:
— Кто это, Мариетта Дмитриевна?..
— Ах, это… не обращайте внимания… так, репетитор Бори.
Корова же из Фландрии, жвачку свою дожевав, всласть посплетничав: жена Королькова открыто взяла у Гольдштейна колье, а Домский-доктор с женой не живет, ему стелят всегда в кабинете, откуда же ребенок? — и, выяснив это, оброк отработав, внутренним светом вся озарилась — ангел, хоть немного массивный, но ангел. Взглядом лениво влачись по гудящему залу, в углу, за пальмами в кадке, наткнулась на Курбова. Благость излила, приказала горничной — вафле, нежнейшей гофретке:
— Матильда, дайте тому, в углу, чаю и закуску, только попроще — кусочек селедки.
Курбов, отвесив дубовый поклон Матильде, чай выпил, селедку съел. Уж люстры глаз не кололи, привыкли глаза, и весь обтерпелся. Скучно только. В пальму уткнувшись, зевнул.
Вдруг все замолкли, без сговору, но сразу. Как будто в кино испортилась машина или тот, кто вертит ленточку, забастовал, окаменели ноги, близ люстры повисли вместе, без ниточек Песталоцци и колье, добро и Гирландайо[7]. Тут явственно почуял Курбов, что скучно, очень скучно было всем, что надо много сил, чтобы каждый вечер таскать меж чашек, арий из «Лакме» все эти фракции, субстанции и холостой диван обманутого мужа. Почуял, понял, пожалел.
Кто-то первый стыдливо скрипнул стулом. Встал. И облегченно потянулись другие, погружаясь, как в объятия, в бобровые, енотовые, лисьи, тяжко зевая в мягкие воротники.
Курбову сказали, что жить он будет во флигеле, направо от конторы, возле казарм. Желтый, морозный туман. Ошибся дверью.
Рабочие в тулупах, матерно ругаясь, — не по случаю, а просто: творчество, стихия, — облили крысу керосином. Подожгли. Был ясен крысиный писк. Пламя тоже пискнуло, свистнуло, метнулось по промерзшим сеням и, надымив как факел, изошло. Еще, слабея, изругнулись. Старикан вытащил из-под тулупа последний шкалик, ударил ладонью донышко и быстро выхлестнул в себя огонь. Потом все смолкло. Скучно, очень скучно! Завтра праздник. На сегодня хватит.
Придя же в комнату, безмерно длинную и узкую, похожую на коридор, Николай вытащил из узелка большую книгу. Сел, раскрыл: «Работы Лобачева»…
Читать не мог. Бежала в залу огненная крыса, все горело смрадным, удушающим огнем. Казалось, Мариетта пикнула, а может, даже пикнуть не успела.
Курбов встал, прошелся, усмехнулся:
— К черту! Все переделать! Заново!
5
Всех опознал Николай. Блюдя иерархию — сначала о папаше. Либерал, каких мало, не либерал — радикал. С приятелем, пятую закусывая балычком, ругался:
— Страна рабов! Кадеты трусы! Нет у нас Мирабо!
При этом даже жевал независимо. Письмо Толстого[8], такое, что прямо в Якутку, не убоялся вслух жене прочитать. Среди грязной Москвы, на фабрике, где портки и портянки, где в субботу парни, слизнув получку, ломают еще недоломанный нос плотника Глеба или сучек травят, где вместо неба — дым, зима, над дымом и зимою — «мать!» — среди этакой Азии он оставался европейцем, грызущим сигару над тридцатью страницами «Morning Post». Он ногу на ногу клал, не просто, выявляя особенный смысл — свободу, однако корректность. И, ногу увидев, было легко его спутать с любым радикалом, с Комбом[9] или с Брианом. Хотя любил он смирновку, но даже ее просвещал, вливая каплю пикона.
Да, Николай свободу мог оценить вполне! На фабрике вскоре, к весне, началось баламутство. Платили поденно семь гривен, не европейцы, — зачем им? — запросов духовных нет. Жадность и глупость! Как овцы пошли. Верно, какой-нибудь мальчишка подбил. Смеют такие себя называть «социалистами»! Социалисты — Европа, они в парламенте — вот где! — сидят, а не шляются тайком по грязным задворкам, смущая этих неграмотных хамов. И что же! Рабочие (мало Глубоков о них заботился, открыл приемный покой, о яслях мечтал!) за мальчишкой пошли.
Три бородатых явились. «Депутаты», а если по сердцу — «вопче» и «чаво»… Статисты из пьесы «Царь Федор» в Художественном… Набавить пятиалтынный, еще какая-то дерзость и под конец — хозяйское мыло. Глубоков возмутился: на Западе требуют свободы совести, а у нас — хозяйское мыло! И, увидав, что двое ушли, а третий, старый, еще мнет томительно картуз, не выдержал, гаркнул:
— Всем паспорта!
Не хотели брать:
— До Петрова дня не уйдем.
Вызвал по телефону пристава: