молитвенную скамеечку, но Артур почти наверняка присутствовал на отпевании вместе с теми из своих детей, кто по возрасту был в состоянии его сопровождать, и по окончании церемонии принял участие в обильной трапезе, которая по обычаю предлагалась гостям и, впрочем, была необходимой, поскольку многим приглашенным пришлось проделать далекий путь. После benedicite присутствующие священники прочли молитву по дорогому усопшему; теперь такт и хороший тон предписывали держаться в поведении золотой середины, не слишком расслабляясь и веселясь, что было бы естественной человеческой реакцией на заупокойную службу и чему весьма способствовали яства и питье, но и не подчеркивая излишней мрачностью участие в семейной скорби. Принц де К. очевидно рассказал о своем предшественнике какие- нибудь анекдоты, милые, однако чересчур непринужденные, чтобы их можно было включить в речь, произнесенную в церкви. Подавляя горе, которому она даст волю позднее, Зоэ потихоньку отдает распоряжения Бувару — принимая во внимание обстоятельства, он согласился прислуживать за столом. Эмиль, «толстяк-колибри» ностальгически описывает Артуру великолепные балы в Тюильри, где он в черных панталонах и белых чулках когда-то вместе с женой представлялся французскому императору и императрице. Оба собеседника согласны, что при Республике Париж уже никогда не будет настоящим Парижем. Октав обещает юному Марку подарить какого-нибудь из своих ручных животных. Колеса жизни возобновляют свое вращение.
Предшествующие страницы — не что иное, как монтаж. Стремясь к достоверности, я старалась как можно чаще предоставлять слово самому Октаву, заимствуя цитаты из его собственных книг. Даже там, где я не прибегала к кавычкам, я часто резюмировала высказывания поэта, слишком пространные, чтобы их можно было включить в текст в их подлинном виде. Моими собственными фразами я как бы сметывала текст, при этом пытаясь в какой-то мере следовать ритму Октава. Конечно, мне видны изъяны приема, который концентрирует в одном дне мысли и чувства, пережитые в течение долгих лет. Но именно эти чувства, эти ощущения с таким постоянством выражаются в дошедших до нас произведениях Октава, что нет сомнения — этот человек, отличавшийся почти болезненной склонностью к рефлексии, был ими просто одержим. Одну подробность я бесспорно придумала — нет никаких указаний на то, что 23 октября 1875 года поэт ездил верхом из Акоза в Ла Пастюр. Впрочем, он совершал верхом и более далекие прогулки. Но даже если он проделал этот путь в карете, как позднее проделывал дважды, его дорожные раздумья от этого не стали другими.
Я сознаю, насколько странной выглядит моя затея, которая отдает едва ли не некроманией. Но не призрак Октава вызываю я с почти векового расстояния, а самого Октава, того, кто проживает некий день 23 октября 1875 года, не подозревая, что за ним по пятам всюду следует его «внучатая племянница», которой предстоит родиться двадцать лет спустя после его смерти, но которой в тот день, когда она вздумала пуститься по его следам, исполнилось почти столько, сколько в ту пору было г-же Ирене. Так причудливо отражают жизнь зеркала времени.
Должна признаться, что я далеко не сразу заинтересовалась бледной фигурой «дяди Октава». От первого посещения Акоза у меня остались только те воспоминания, которые нам задним числом внушают взрослые и которые лишь запутывают нас, когда мы потом пытаемся оживить нашу детскую память. В библиотеке моего отца не сохранилось никаких произведений этого родственника Фернанды: их тусклый стиль и торжественная риторика скорее всего его раздражали. В устах Мишеля то немногое, что рассказывала о поэте моя мать, очень любившая в детстве «дядю Октава», свелось почти что ни к чему. В истории двух братьев его больше всего поразили умолчания, которыми была окружена смерть Ремо. Он ими возмущался. Судя по всему, этим возмущалась и Фернанда. Негодование против условностей, соблюдаемых в ту эпоху в той среде, отличало не только таких полубунтарей, какими были мои родители. Много лет спустя я получила большую пачку книг в красивых переплетах, завещанных мне дядей Теобальдом; одна из них, маленький томик в сафьяновом переплете, содержала два неизвестно кем написанных очерка, посвященных Октаву Пирме; к одному из них я вернусь ниже. Во втором упоминалась смерть Ремо, погибшего в результате несчастного случая. Теобальд вычеркнул слова «несчастный случай», а на полях поставил восклицательный знак.
Во время моего пребывания в Бельгии в 1929 году я навестила в Акозе барона и баронессу П. (семья к этому времени приобрела титул), внучатых племянника и племянницу поэта. Их сын и невестка, молодые, здоровые, красивые, довольные жизнью, помогли родителям показать мне старый дом. Прежняя детская и теперь принадлежала детям; за нами по пятам шла целая их стайка. Я увидела гостиную с роскошными гобеленами XVII века на мифологические сюжеты — здесь Октав читал матери «Жизнь Рансе»16. Лицо Октава на маловыразительном портрете кисти его современника, члена Академии Ван Лериуса, при доброжелательном отношении можно было бы назвать ангельским, если бы не тонкие усики и крохотная мушка под нижней губой, напоминающие о том, что перед нами денди 60-х годов; рука была вандейковской белизны. Посмотрела я и часовню. Зато мне не пришлось увидеть комнату, которой Октав благоговейно вернул тот вид, какой у нее был, когда его брат за шесть лет до своей смерти покинул ее, чтобы уже никогда не возвратиться. Оставшийся в живых собрал в ней портреты и рукописи покойного, гравюры и наброски, привезенные им из путешествий, фисгармонию, которая следовала за Ремо повсюду, куда бы он ни уезжал, и телескоп, который летними вечерами он наставлял на небо. На письменном столе, привезенном из Льежа, Октав в продуманном беспорядке разложил последние читанные Ремо книги, на камин поставил музыкальную шкатулку, замершую на последних нотах гибельной мелодии, часы остановил на мгновении, когда брат ушел из жизни... Странный музей... Октав наверняка разместил под стеклом соболезнования, присланные семье Виктором Гюго и Жюлем Мишле17 после «рокового случая», дань мэтров молодому человеку, восхищавшемуся их произведениями. Но полувековой срок давности и война оправдывают многие перемены и забвения. Если даже эта приманка призраков еще и существовала, никто о ней не упомянул.
Впрочем, в тот день было не до литературы. К обеду ждали принца де Л., который должен был принять участие в стрельбе по голубям. Стрельба происходила посреди парка в неком подобии беседки. Если память мне не изменяет и я не путаю гостя с другими деревенскими соседями, принц, низкорослый и довольно плотный, отличался тем простонародным лукавством, которое свойственно многим принцам. Единственный раз в своей жизни я присутствовала при этом спортивном действе. Прекрасных птиц, шелковисто муаровых и цвета графита, которых по одной вынимали из корзины, сторож помещал в ящик светлого дерева; гость заряжал ружье; птица, считая себя свободной, взлетала, радостно хлопая крыльями, но, мгновенно сраженная выстрелом, камнем падала замертво или, наоборот, долго билась на земле, пока сторож не приканчивал ее ловким ударом, и все начиналось сначала.
На другой день я побывала в Тюэне у Поля Г., сына маленькой Луизы, которую Октав видел в трауре в гостиной Ла Пастюр: Поль был женат на внучке «толстяка-колибри». Обтянутые кретоном комнаты излучали очарование, свойственное старым провинциальным жилищам: по-моему, Луи Труа родился именно в этом доме. На круглом столике лежал альбом с семейными фотографиями; две-три страницы в нем были посвящены «дяде Октаву». Октав, пишущий при свете двух свечей, которые, говорят, он зажигал иногда среди бела дня, отгородившись ставнями от внешнего мира. Октав в черной полумаске, которую он собирается сменить на другую маску; Октав с черепом в руках; Октав с охапкой цветов — так, наверно, он приносил их в канун Троицына дня к реликварию Святой Роланды; Октав со своим ручным кабаном. Эти поэтические фотографии, конечно, разбудили мою фантазию. Я спросила у Поля, есть ли в его библиотеке книги нашего «двоюродного деда». Он нашел только первую, «Лиственный кров», и протянул ее мне вместе со сборником о праведных кончинах, составленным тетушкой Ирене.
Против моей двоюродной прабабки Ирене я испытывала предубеждение. Ирене Дрион, на мой взгляд, принадлежала к породе безупречных и деспотичных матерей, которые часто встречались в ту эпоху и в судьбе своих сыновей играли роль злых демонов. В 1929 году я еще ничего о ней не знала, но меня сразили полное отсутствие критической мысли в книге Ирене и ее назидательная банальность. Чего только ни было в этом творении, был даже, если не ошибаюсь, нечестивец Вольтер, пожирающий собственные экскременты; полистав такого рода опусы, можно понять яростный антиклерикализм радикалов нашего детства и даже жалкий Музей атеизма в Ленинграде, перенявший у них эстафету. И все же я почувствовала