внимание от некоторых хрупких и чистых ростков мысли и, в особенности, чувства, менее избитых, чем можно было ждать. Даже в трогательном «Ремо» преизбыток «братской преданности», «пытливой юности», «печального долга» и «нежной преданности», о которые мы спотыкаемся на первых же страницах, мешают нам увидеть, насколько Октав преуспел в своем замысле создать схожий с оригиналом портрет брата и в то же время произнести над ним трагическое надгробное слово. Если бы наделенный грубой решимостью составитель антологии поступил бы с Октавом так, как мы обычно поступаем с Вергилием (самые образованные из нас едва ли прочитали из него более тридцати страниц), и, вырвав здесь фразу, там строку, а подальше целый отрывок или, наоборот, всего несколько слов, которым именно эта фрагментарность и придает блеск, собрал бы тоненькую тетрадку, она могла бы, как надеялся сам автор, найти себе уголок на книжной полке между Гереном и Сенанкуром32. В такой тетрадке душа, порой превосходная, оказалась бы очищена от всего несущественного.

Учебники литературы довольствуются тем, что уважительно упоминают об Октаве Пирме, который хронологически был первым эссеистом в Бельгии XIX века, что само по себе уже кое-что значит. Отмечали, что, желая найти в этих краях сколько-нибудь заметного прозаика среди его предшественников, мы должны, перешагнув через две революции, вернуться вспять к принцу де Линю в совершенно иной мир Европы XVIII века. После Октава что-то от его меланхолического ритма и мечтательных раздумий перешло к Метерлинку вместе с некоторыми присущими Октаву недостатками, но и с силой, которой был лишен «акозский отшельник». «Мудрость и судьба», лучшее эссе Метерлинка, вольно или невольно продолжает «Часы философии». Даже в плане поэтико-мистического восторга фламандец, давший новую жизнь «Сестре Беатрисе»33, не так далеко ушел от валлонца, которого волновала история благочестивой любви Святой Роланды.

Если специалисты правы, и суть философии состоит в том, чтобы разрабатывать системы и прояснять понятия, Октав Пирме ни в коей мере не философ. Сам он, впрочем, предвосхищая некоторые распространенные сегодня точки зрения, замечал, что метафизика — это прежде всего семантика. Если же, напротив, философия — это принципиально замедленное проникновение за пределы наших привычных представлений о вещах, терпеливое внутреннее продвижение к цели, находящейся на расстоянии, о котором мы знаем, что оно бесконечно, Октав имеет некоторое право на звание философа. Неприметные признаки указывают на то, что, в конце концов, он выработал свой собственный метод. Он перечисляет, не претендуя, впрочем, на то, что овладел ими, элементы, составляющие основу созерцательной жизни: кротость, спокойствие, чистота, сила... Очень интересно наблюдать, как он, мистик, не смеющий назвать себя таковым, затрагивает, обходясь без соответствующего словаря, великие темы: происхождение души, единство всего живого, судьба («Наша жизнь — всего лишь долгая ромбовидная перспектива. Линии геометрической фигуры расходятся вплоть до достижения зрелого возраста, потом неприметно сближаются до наступления агонии, которая находится в конце и душит нас...»); наблюдать, как он робко исследует лабиринты мечтаний, пытается проследить прорастание самой мысли, вырваться за пределы времени («Настоящее не существует. Есть только перетекание будущего в прошлое...»); пытается по мере сил определить соотношение подспудных идей и внешней реальности («Наш ум похож на самку, которая способна зачать только, когда ее оплодотворят чувственные ощущения»); наконец, проникает в суть состояния, не столь уж далекого от состояния индийских мудрецов; которыми интересовался его юный брат («Он устремил взгляд в одну точку в пространстве, не воспринимая окружающих предметов... Удивительное зеркало — этот человек, в ком отразилось бренное и вечное, изменчивое и незыблемое... Сохраняя неподвижность позы, он охмелен первозданными соками; он кажется мертвее мертвого, а на самом деле живее всех живых существ, он живет сублимированной жизнью... Созерцаемый им предмет под его взглядом расширяется, вырастает до бескрайних размеров, объемля собой бытие, и в то же время эта воображенная им огромность, уменьшаясь, концентрируется в созерцаемой точке. Он сумел расширить свое сердце так, что оно вобрало в себя весь мир и обладает Богом»).

Быть может, сам того не сознавая, Октав ищет некую тайну морфологии. В шестнадцатилетнем юноше, которого родители впервые привезли на берег Северного моря и который шел вперед по молу, закрыв глаза, чтобы, не видя волн, лучше уловить их разноголосие, как мы различаем на концерте звуки разных инструментов оркестра, и пытался решить, каким формам точнее всего соответствуют их рокот и гул, было что-то от ясновидца. Подобно приверженцу орфизма34 или катару35, ему случается говорить о «душах, быть может проросших где-то еще и заключенных в причудливые материальные формы». И далее он замечает, что «все наши мысли находят выражение в земных формах» и рассуждает об аналогии между человеческими лицами и животными; его намеки на Лафатера36 свидетельствуют о том, что Октав не только фантазировал на эти темы, но и размышлял. Прогулки по полям и лесам в компании не одних собак, но и лисят, и прирученного кабана, наблюдение за временами года, куда более сложно переплетенными друг с другом, чем это представляется горожанину — в разгаре зимы уже чувствуется весна, а зима уже притаилась под покровом лета, — мало-помалу помогли Октаву глубже разобраться в этом синтаксисе форм, во «фразах этой неумолчной речи». Защищая от нападок филистеров визионерский гений Гюго, Октав, без сомнения, произносил речь и в свою защиту: подробное описание аквариума в его прозе напоминает те строфы «Созерцаний», где чудовищные животные, населяющие бездну, восприняты поэтом как символ и сгусток человеческого зла. Некоторые штрихи, в которых чувствуется натуралист, придают весомости этим подчас слишком поверхностным умозаключениям. Впрочем, раздумья Октава о свирепости плотоядных растений склоняют его к извечному манихейскому37 выводу: «Поскольку природа хитра, коварна, расчетлива, не должны ли мы видеть в ней дух зла? Именно эта мысль завлекла меня нынче вечером в бездну размышлений, куда я остерегусь заманивать вас. Довольно с меня и того, что я приоткрыл ее перед вами». Его страсть к животным отчасти интеллектуального свойства и родилась от пристрастия к наблюдению за отличными от наших формами жизни — их созерцание дает нам возможность вырваться за пределы представлений, ограниченных человеческой оболочкой. «Каждое животное видится мне жизнью, заключенной в некую форму. Плененная душа глядит на мир через два отверстия, проделанные природой на вершине ее темницы». Сочувствие Октава простирается и на мир рептилий. Вынужденный сидеть дома из-за растяжения связок, которое он получил, желая продемонстрировать свою ловкость гулявшему с ним ребенку (ему до конца жизни не избавиться от кокетства), он развлекается, играя со змеями. «Они такие же, как те, которых я когда-то ловил в лесу Фонтенбло вместе со старым охотником на гадюк. Я предоставляю им ползать по моему столу, обвиваться вокруг корзины с фруктами, поднимать свои хитрые головки и метать раздвоенные язычки, похожие на маленькое черное пламя. Я с интересом наблюдаю за всеми этими движениями, полными сторожкой грации. Я гляжу, как они оплетают ножку какого-нибудь кресла, образуя орнамент, который мог бы вдохновить художника».

Забавно, что этот любитель кабанов и змей, ощущавший себя членом «большой семьи всех живых существ», язвительно критиковал дарвинизм, оскорбляясь мыслью, что может вести свое происхождение от приматов. Он готов был признать существование лестницы, ступени которой ведут от животного сумрака к тому, что, по его мнению, представляет яркий свет дня в развитии человечества, но торжествующий позитивизм дарвинистов оскорблял в нем разом и гуманиста, и христианина. Мы слишком часто забываем, что теория эволюции из области научной гипотезы быстро перекочевала в область аргументации, которой побивали друг друга г-н Оме и кюре Бурнезьен38. Видеть в человеке потомка животных на этом уровне и впрямь оказывалось позицией антидуховной, защитники которой стремились, скорее, принизить человека, чем подчеркнуть мистическую связь живых существ, мало заботившую дарвинистов из Кафе де Коммерс и даже тех, кто трудился в лабораториях. Октав Пирме не мог предвидеть появления Тейяра де Шардена и того, что наступит время, когда самые прогрессивные умы в лоне церкви поддержат теорию эволюции, переставшую к тому времени представлять в науке монолитную догму.

Этот человек, столь чувствительный к величавому долголетию монументальных творений природы, хмурится при известиях о геологических и палеонтологических находках, потому что они противоречат библейской хронологии. Но недаром столько великих умов, к которым в общем он причисляет и себя, вопреки очевидным доказательствам здравого смысла в течение многих поколений довольствовались жалкими шестью тысячами лет иудео-христианского прошлого — эти шесть тысяч лет в целом

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату