сама видела, как одним взмахом кисти, карандаша, пера он оживлял и крадущегося тигра, и грациозного козлика, скачущего по горной тропе. А кошки были на его рисунках не просто живыми — они обладали разными, не объяснимыми словами многограннейшими характерами…
Братья часто рисовали меня. Я не нравилась себе на этих рисунках, но легкость линий, скорость, с которой схватывался любой характер, любой образ изумляли тем более, что вокруг рисовали все. Рисовала я сама, почти непрерывно, ежедневно, и если не стала ничем и никем в этой области, то, может быть, именно потому, что любой замысел осуществлялся легко и мгновенно. И всегда меня хвалили. Хвалили за мои рисунки отец, братья, Георгий Николаевич. Я не понимала, куда и зачем расти, казавшись себе вполне законченным художником лет в шесть, хотя не обладала ни папиной бесконечной фантазией, ни безупречной отточенностью линии рисунка моих братьев, ни, тем более, даже азами школьной, академической грамоты. Самое же главное — не обладала тем трудолюбием и вдохновением, которое позволило моим братьям бесконечно совершенствовать свое мастерство, а моему отцу до конца дней оставаться ребенком, удивляющемуся каждой травинке, каждому проснувшемуся по весне мотыльку, любому ежедневному чуду — чуду жизни.
Помню, как Лерик, уже поступивший в Московское художественное училище, лепил мой портрет в мастерской на Гулярной улице. Портрет, к сожалению, не сохранился: его не удалось отлить ни в бронзе, ни даже в гипсе, — но я помню себя позирующей и тот образ, который оживал под виртуозными пальцами юноши, сложенного как античный бог, с ярким, проницательным взором из-под длинных мохнатых ресниц. Мне было восемь или девять лет. Я давно уже любила и воспринимала все красивое. Так, самым красивым в часы утомительного сидения на модельном круге была не я, не скульптура, пробретавшая все более и более индивидуальные, неповторимые очертания, а мастер — молодой бог, мой кузен, полный вдохновения и той радости, которую может дать только чудо слияния художника и произведения. Только ТВОРЧЕСТВО.
Но вернусь к лестнице с шаткими чугунными перилами, по которой столь часто мы поднимались с папой в квартиру моих, как тогда казалось, самых и навсегда близких людей. Я не могу судить об истинной глубине взаимных чувств брата и сестры (папы и Верочки), но знаю, что до конца его дней имя сестры было у отца на устах и произносилось с трепетом почти священным. Знаю, что к ней он стремился в любую минуту, свободную от службы, иных житейских обязанностей, предпочитая общение с сестрой даже рисункам, даже репродукциям, которые досконально знал и часто перебирал, придавая своему архиву все новый, иногда исторически планомерный, иногда искусствоведчески обоснованный порядок. Общение с Верочкой было единением с СЕМЬЕЙ потому, что семья, судя по отцовской модели поведения, — это не мама, папа, Ада, я, а Верочка, ее дети, Миша Войцеховский, Георгий Николаевич Траугот (папин друг и сокурсник по Академии художеств, ставший Верочкиным мужем в 1930 году), потом уже я и совсем иногда — мама и Ада. Не сомневаюсь в том, что физически отец всегда был верен маме, но, работая в кино и до глубокой старости сохраняя импозантность, простоту и изящество гранда, царственную посадку седой уже головы, сочетаемую с отсутствием даже намека на снобизм и высокомерие, папа пользовался большим успехом у женщин. В его же жизни их, женщин-муз, было всего четыре. Живопись, день без которой был пустым и ненужным; сестра Вера, день без которой казался незаживающей раной, звучал болью; мама, жизнь без которой лишалась фундамента и превращалась в сплошной, возможно прекрасный, но полностью оторванный от реальности сон; и… Наташа (Н. П. Пономарева), которая, уйдя из жизни, осталась не «в сердце и памяти», как говорят в газетных некрологах и в бульварных романах, а в самом отце, слившись с ним воедино. Я помню, как мама в раннем моем детстве ревновала к Наташе, к ее фотографиям, живописи, самой памяти. Ей казалось, что папа любил Наташу больше, чем ее, такую красивую, такую земную, такую самоотверженную, в тяжелейшем быту подарившую ему меня — его единственную дочь. Напрасно ревновала. Каждую из своих муз отец любил разною любовью, совсем по- разному был к ним привязан. И если прекрасная муза живописи, олицетворением которой была натурщица-аристократка Леля1 (в честь которой и я — Елена), — это стихия воздуха, без которого нельзя дышать, жить, то сестра Вера была как вода, без глотка которой тоже долго не просуществуешь, благодетельная влага, дававшая силы, чтобы дальше исполнять долг: тянуть лямку не всегда благодарной работы, не всегда терпимого быта. Мама — земля, почва, без которой и оттолкнуться не от чего и прилечь отдохнуть негде. А Наташа… возможно, вечный огонь, огонь, который она зажгла возле юного талантливого мальчика, будучи уже признанным мастером живописи, членом Союза художников (и на десять лет старше его). Она полюбила гениального, как многие считали, Костю и положила на алтарь этой любви свое возможное благополучие, известность, когда отказалась в 1925 году уехать в Америку со своим учителем Фешиным, и потом, даже смертью своей, этот огонь в отце сохранила.
Пройдя через кухню в квартире на Пушкарской, 3, через длинный узкий коридор, минуя маленькую комнату справа по коридору (у этой комнаты была своя, отдельная, таинственная и лишь временами приоткрывавшаяся для меня жизнь), мы оказывались в гостиной. И гости, помимо нас с папой, а иногда и с мамой, были в гостиной почти всегда. Чаще всех бывал в гостях художник Стерлигов, со своей женой Татьяной и ее сестрой, тоже художницей, Люсей Глебовой. Помню невысокого, неяркого, но с удивительно лучистым взглядом, тогда уже не юного, но никому неизвестного замечательного поэта Михаила Кошелева. Еще лучше помню родственника Михаила, инженера, имени которого сейчас не вспомню, создававшего невероятно прекрасные миры из самых простых материалов. Макеты — это простое слово никак не вязалось с той сказкой, фантасмагорией, которая блистала водной гладью из обыкновенных зеркал, выглядывала башенками из спичек, крепостными стенами из картона и папье-маше. Они уводили воображение в такие неземные и волнующие дали, что я могла часами любоваться чарующими мирами, прикасаться к которым мне строго воспрещалось. Запрещали мне и двигаться и о чем-либо спрашивать, когда Татьяна и Людмила Глебовы начинали петь. Вероятно, музыкальные вечера в доме Трауготов назначались заранее, но мы с папой не приноравливались к тем или иным светским мероприятиям и приходили в любой день и час, часто попадая именно на музыкальные встречи. Папа не был музыкальным. Прекрасно разбираясь в технике, чертежах, искусствоведении, сочиняя, как каждый культурный человек, родившийся до революции, и стихи, и рассказы, чувствуя стиль и ритм во всем, что его окружало, он сам говорил, что ему «медведь на ухо наступил». Однако все, что нравилось его сестре, нравилось и ему, тем более что Верочка пела. Не так профессионально, как Глебовы-Стерлиговы, исполнявшие совсем позабытую в те советские времена церковную музыку, старинные романсы, Рахманинова. Но, обладая удивительно чистым и нежным голосом и сохранив его на всю жизнь, Верочка была той флейтой, которая оживляла профессиональное пение, пронзала душу воистину соловьиной нежностью и звоном серебряного колокольчика. Капля росы среди многоголосья проснувшегося леса. Звук чистого ручья, не заглушаемый аккордом могучей реки.
Я, маленькая, часами сидела на красном бархатном пуфике в гостиной, полной того художественного беспорядка, сам воздух которого пронизан искусством. Мне не было скучно, только моментами хотелось размять затекшие ноги и руки, подвигаться. Поэтому больше я любила, когда наш визит не совпадал с домашним концертом. Конечно, вечера не ограничивались только духовным пением, было много интересных, разноплановых бесед, часто обсуждалось творчество присутствующих и творческая жизнь вообще. И будь это новый мистический рисунок, принесенный отцом, полотно Стерлигова, пейзаж Георгия Николаевича или скульптурная композиция, созданная кузенами для музея города (а именно мелкой фарфоровой пластикой занимались Шурик и Миша в середине 1950-х годов), споры не прекращались до глубокой ночи. Кстати, период середины 50-х был невероятно продуктивным для всех Трауготов. Уже готовились и появлялись, под руководством и при деятельном участии Юрочки, иллюстрации. Миша на заводе резиновых изделий создавал первые в стране феерические резиновые игрушки. Когда я, пятилетняя, шла по Большому проспекту Петроградской стороны, гордо прижимая к себе золоторогого прекрасного оленя, созданного Мишей, за мной (естественно, меня вела за руку мама) шла толпа любопытных и страждущих, желавших если не прикоснуться, то хотя бы приглядеться к небывалой в то время игрушке. А Лерик… Лерик успевал все, лепил, рисовал, пропадал где-то неделями. Например, приходим мы с папой на Пушкарскую во вторник и, не увидев Лерика, интересуемся его местонахождением. «Он ушел в булочную», — отвечает Верочка. Мы приходим и в четверг, и в воскресенье. Лерик из таинственной булочной еще не возвращался… И вот, к примеру, в следующий понедельник он дома… Как ни в чем не бывало. Верочка обладала уникальным талантом — не тревожиться за своих детей. Я не помню, чтобы хоть когда-либо она стенала, ворчала, выглядывала в окно или выражала другие признаки нетерпения или тревоги, когда вот так, при гостях, кто-либо из ее сыновей выходил ненадолго по личным