запоминай, но не подробности каменной кладки, а то чувство, то впечатление, которое образы вызывают в тебе». Учил, сохранив, удержав впечатление в себе, торопиться унести капли образов, словно капли росы, способные вот-вот исчезнуть, испариться, будто их и не было, и — уже дома, на краешке единственного рабоче-учебно-обеденного стола уместив лист бумаги, — попытаться оживить переживание внутренним светом, принесенным с собой, используя любые имевшиеся в доме краски. Помню всегда доброжелательного, слегка лукавого, лукавством ребенка, замыслившего неожиданный подарок, Юрочку и то, как ненавязчиво и просто он растил во мне если не художника, то человека, умевшего воспринимать, видеть, трансформировать, творить. Творили все вокруг. Поэтому до определенной поры мне виделось, что мир (или, во всяком случае, его главная часть) — это творчество, воплощение в реальность того смешения света, цвета и радости, которые я ощущала в себе. Лерик, несколько более близкий мне по возрасту, чем Шурик (Александр Георгиевич), и, может быть, именно потому в младенческие мои годы весьма ко мне строго и саркастически настроенный, иногда обижал меня — скорее всего потому, что, и сам еще подросток, просто не знал, как обращаться с маленькими девочками. Маленькой, в общепринятом значении этого слова, я, собственно, никогда и не была.
Теперь только мы с Шуриком и Мишей, а до 5 октября 2009 года, унесшего из жизни дорогого моего Лерика, мы четверо прекрасно помнили, как двухлетней малявкой я говорила, что «молодость — до трех лет». Я не повторяла чьих-либо слов и не привлекала к себе внимание, как часто делают дети, скучающие в окружении взрослых. Я искренне так считала. Мне было два года. Я осознанно и с интересом участвовала во взрослой жизни, так как окружающие (кто-то игнорируя мое присутствие, а кто-то просто потому, что не делил мир на взрослую и детскую половину) были при мне и со мной вполне естественны, не приветствуя ни сюсюканья, ни иносказаний, часто принятых в разговорах с детьми и при детях. Я была полноправным членом семьи, состоящей из людей, для которых критерием возможности общения был творческий потенциал и способность к развитию. И только я, уж не знаю почему, но и в те годы чувствовала, что вязкая материя времени подобна зыбучим пескам, быстротечна и неуловима, неопределенна и неопределима. И только моя семья может дать кратковременную, но все же устойчивость бытия. Присутствия не только в сказке, но и на подобии почвы, поверхности; не только в папиных таинственных и иногда страшных рисунках; не только в маминых, как сейчас сказали бы, «комиксах» о кошачьей жизни; не только в моих собственных, как говорили папины сослуживцы, подражаниях Михаилу Врубелю (тогда, в два-три года, я еще не увлеклась творчеством Врубеля и подражать ему не могла), — я была просто девочкой, принцессой (папа говорил, что все девочки — принцессы), уверенной в завтрашнем дне потому, что у меня есть три брата, три красивых, необычных человека, которые любят меня, быть может, так же сильно, как родители, но которые при этом гораздо лучше понимают, воспринимают, которые всегда помогут, найдут, куда бы я ни потерялась, спасут, что бы со мной ни случилось. И которых я люблю. Очень. Больше всех на свете.
Это была СЕМЬЯ. И хотя изначально я, конечно, и понимала это слово в общепринятом смысле — папа, мама, сестра, братья, другие близкие родственники (к которым в детстве невольно причисляла и некоторых друзей отца и Трауготов, особенно часто бывавших в доме на Пушкарской), — но с годами поняла, что наша семья — особый, как сейчас бы сказали, ЭГРЕГОР, монолит, форма, чуждое и неуместное прикосновение к которой способно ее покалечить. Лерик пытался донести до меня эту формулу семьи много раз, но особенно ясно и непререкаемо его доводы прозвучали летом 1970 года, когда я познакомила с Лериком своего жениха, которому начала публично и шутливо рассказывать что-то о семье, о своей дружбе с братьями, что-то еще… Лерик вывел меня в свободную комнату и сказал: «Ляля, женихов, поклонников и друзей у тебя может быть сколь угодно много. Ты можешь даже выходить замуж, но запомни: какими бы родными ни казались входящие в твою жизнь люди и сколь бы длительным ни было твое общение с ними, это чужие люди, они никогда не поймут, не примут, а главное — не заслужат права понять и принять то, что на уровне генов, клеток, мыслей сближает нас, семью. И только это истинно, а остальную житейскую мишуру дари кому хочешь. Но никогда не позволяй никому заходить дальше, чем я сказал и что, был уверен, ты понимаешь без слов».
И снова детство. Папа (так мне кажется) больше всех из следующего за своим поколения любил Лерика. Так казалось в детстве, и так, наверное, и было, судя по многочисленным, сохранившимся у меня письмам, которые еще до моего рождения отец писал моей маме. Я обязательно присоединю эти письма к тем записям и воспоминаниям самого отца и о нем, которые систематизирую и постараюсь издать. Отец много писал о своих племянниках, тогда еще совсем детях. Об их уникальных, невероятных художественных талантах. Об их памяти, эрудиции, остроумии. Не сомневаюсь, что мальчики, встретившие войну в совсем нежном возрасте и, тем не менее, помнившие и помнящие до сих пор не только всех близких и отдаленных родственников, их образы, слова, манеры, речи; сумевшие впитать не только мировую классическую литературу, прочитанную еще в раннем довоенном детстве, но и дореволюционную культуру, знания, манеру поведения своих бабушек и дедушек, а скорее всего и еще более далекую эпоху; сумевшие через бабушек и дедушек почувствовать и принять, впитать то ценное и незыблемое, что шло из глубины веков и сохранилось разве что на старинных портретах, в жестах, взглядах давно ушедших людей, положении их рук, тел, манере одеваться и носить одежду; не позаимствовать, а принять и понять душевный строй своих далеких и прекрасных предков, — эти мальчики были истинно уникальны.
Папа никогда не называл племянников детьми. Дети его любимой прекрасной сестры были для него людьми. Людьми, одаренными разумом и талантами, пережившими войну, блокаду, а значит, столько горя, что не под силу было снести и многим более крепким, более закаленным жизнью. Я не могу помнить девятилетнего Лерика, вернувшегося из эвакуации: меня еще не было на свете. Но помню рассказы — великое множество рассказов о приключениях этого маленького художника, который пленял всех явным противоречием между своим небольшим тогда (после голодного детства) ростом, лучистым наивным взглядом огромных синих глаз, легкой, изящной манерой поведения и невероятной памятью и эрудицией. Мне кажется, что несмотря на то, что я единственная дочь своего отца, рано проявившая разноплановые способности, вполне недурненькая, научившаяся осмысленно и с большой фантазией рисовать уже в год, а читать — в три, папа ценил Лерика больше, чем меня, и, возможно, больше любил. Особенно обидно было маме: на свою приемную дочь, а мою старшую сестру Ариадну, красивую и неглупую девочку, двумя годами младше Лерика, папа и вовсе не обращал никакого внимания. Поэтому, отпуская нас с папой «гулять», мама надеялась, что хотя бы через раз, но мы и впрямь гуляем, то есть проводим время на свежем воздухе. Но не припоминаю таких случаев. Мы целеустремленно отправлялись на Пушкарскую, 3. Вход в квартиру шел через кухню, производившую волшебное впечатление, как и вся квартира в целом. В этой квартире царила обстановка, которую с полным правом можно было назвать «художественным беспорядком». Впоследствии я видела много квартир, домов, мастерских, обстановку которых хозяева и гости называли так. Но… либо это был просто беспорядок, либо, если что-то художественное, например картины, и присутствовали, был ПОРЯДОК, нарочито и искусственно имитирующий некую легкость и авангардность. Здесь же, в квартире моей тети и ее детей, царил хаос, но настолько естественный и антично прекрасный в величии каждой детали, что можно не сомневаться: художественный беспорядок, ставший впоследствии привычным стилем русского андеграунда, пошел именно оттуда, из квартиры моих родственников на Пушкарской, 3.
Бывало, что нас встречали только Верочка и сыновья. Иногда бывал дома и Георгий Николаевич, к моему четырехлетнему возрасту называвший меня инфантой Маргаритой. Мне объяснили, что я должна быть польщена сходством с испанской принцессой с портрета Веласкеса, репродукцию которого мне тотчас же показали. Я сдержала свой ужас (мне совсем не понравилось длинное, бледное, одутловатое личико маленькой инфанты), но я знала, что возражать невежливо, и молча терпела обиду, втайне боясь, что я и впрямь такая же противная, как девочка на картине. Поэтому когда примерно в тот же период красавица Верочка, подкрашивая губы, спросила меня, хочу ли я, когда вырасту, стать красивой или умной (только сейчас, во время написания этих строк, я подумала, что иногда эти два качества все же совместимы), то не только из скромности и хитрости, а вполне искренне боясь, что красивой мне не бывать, я ответила, что хочу быть умной. Сейчас я понимаю, что Юрочка, Георгий Николаевич, действительно считал меня изысканной и утонченной, подобной портретам Веласкеса, и можно было только гордиться подобным сравнением…
А Лерик… Он всегда был для меня, да и для всех, кто его видел, красив безоговорочно. Мне нравилось, как он говорит, смотрит, смеется. И, зная от папы, что Лерик рисует лучше всех на свете, я и