часто доводило ее же саму до припадка, когда уже ничего нельзя было сделать и собеседник — было ясно — уже потерял интерес к ней навсегда. Навсегда, навсегда, навсегда — и никогда не будет ее мужем.
Леша был вежливый и, если не отказывал в поездке на озеро, слушал терпеливо и с интересом; правда, она совершенно не помнит, говорил ли он сам что-нибудь. Кажется, говорил: она помнит звук его голоса и монотонное такое жужжание — низко, но довольно бодро, — значит, они как-то общались; хотя она вряд ли слышала, о чем он говорил: она была настолько озабочена чем-то своим, что все остальное было уже за пределами этого очерченного ее сознанием плана действий. Уже было не вместить столько мыслей — и постоянную сильную и тянущую мысль о том, как бы не ударить в грязь лицом и не замолчать. Эта мысль состояла большей частью из страха и полностью забивала весь мысленный кругозор, так что наблюдать мир было уже нечем — все было занято и напряжено, как для битвы или экзамена. Наверное, так видит мир лошадь в шорах, то есть не видит ничего, кроме коридора цели. Поэтому Лешино говорение не имело отношения к беседе — он не участвовал в ее монологе. Он, конечно, этого не знал и продолжал говорить. Вернее, не то чтобы это был монолог — ведь Леше отводились реплики. Даже много реплик. Они были разнообразны и построены в соответствии с воображаемым ходом беседы. То есть в каждом месте планируемой заранее беседы за Лешу придумывались реплики и ответы тоже, и все это приходилось помнить, и поэтому, наверное, было еще страшнее: память сопротивлялась и выделяла молекулы страха, которые добавлялись к более страшному страху провала, и этот ветвящийся страх становился огромным, как тысячелетняя секвойя, на которую уже невозможно даже забраться, но которая растет себе и растет в самое небо. Так что, хоть Леша и говорил что-то, это было совершенно не услышано, и даже оценить, насколько близко к воображаемой беседе ложились его реплики, она была не в силах.
Потом Леша женился и говорил лишь: «Привет!» и «Как дела?» — что не предполагало никакой беседы — и быстро проходил мимо в свой отсек общего дома (потому что, чтобы попасть в Лешину половину, надо было проходить мимо нее). Жена была тоже тихая и говорила «Здрасьте» вежливо и не глядя в глаза — кажется, она знала что-то такое, что мешало ей подойти и подружиться с их половиной семьи. Потом Леша еще несколько раз женился, но все жены были тихие и не разговаривали. А в общем, надо признать, что волнение при виде Леши не проходило никогда: потом они встретились опять на той же даче, только дедушки уже не было, и все, кто еще бился на этой земле, ужасно постарели, — и все с Лешей повторилось точно так же: с ужасно тихой женой нисколько не изменившийся Леша проскользнул в свою половину, потом назад, сел в зеленый мерседес и уехал, сказав лишь «Привет!» и «Пока». Говорят, что он стесняется. Неужели все остальные тоже стеснялись — потому что ей так и не удалось подружиться со многими, с кем хотелось? И потом все опять говорили, что они стеснялись… Хотя она теперь уже знает, что многие, которые вроде бы стеснялись, на самом деле ее боялись — за какие-то черты ее натуры, — и не стеснялись, а боялись только мальчик Леша с другой дачи (опять Леша), с которым они водили настоящую дружбу, и потом уже либо бедные глупцы, либо отчаянные смельчаки (на грани с некоей глуповатостью, впрочем), либо совершенно наглые типы.
А вообще-то это был не Леша, а другой мальчик — о Боже, она забыла, как его звали! — Костя, что ли, — но ощущение дружбы помнит. Как жаль, что забыла его имя.
Да, так бы продолжался мой последний роман на русском языке, про мечтания и про то, как они маячили в моей голове, и про тех счастливцев, кто в них побывал, и про то, как теперь, когда я пользуюсь другим, более загадочным для меня языком, все это можно классно выразить — невыразимое, — произнести, наговорить, разболтать все тайны… Да, пожалуй, это было бы правильно.
Елена Янова
Кем только я не работала в своей жизни!
Художником-оформителем, миниатюристом, занималась керамикой, бижутерией. В девяностые годы приобрела профессиональный статус психолога, коим являюсь и поныне. В аспирантуре не училась, диссертации не защищала, но пытаюсь совсем по-своему взглянуть на проблемы личности в самопознании и в социуме. Пытаюсь помочь…
Пишу я всю свою жизнь. Практически — с двухлетнего возраста.
Сначала я сочиняла сказки. Это было «устное народное творчество», никто моих сказок не записывал, но их очень любила слушать моя старшая сестра. Впоследствии к ней присоединились и другие подрастающие родственники. Первый рукописный сборник рассказов, частично записанный и проиллюстрированный мною, пятилетней, до сих пор хранится в моем доме. Жуткие, детективно- романтические произведения! Годам к восьми начался период поэтического творчества, и некоторые из моих стихотворений попали на страницы пионерской газеты «Ленинские искры». Обрадованная возможностью популяризировать свои опыты, я все же не смогла заставить себя поэтически осмыслить образы Павлика Морозова и юных пионеров — своих современников. Поэтому уже с десятилетнего возраста начала писать «в стол». Подпольный период творчества, как и положено, сменился взрывом романтических посланий в стихах, обычно адресных, но никогда и никому не отправленных. Лет пятнадцать копились и множились поэмы, замечательные разве что обильно пролитыми на них слезами. У меня никогда не было идеи написать, например, роман. Романы сами сочинялись и множились в моей голове. Но невероятная природная лень не позволила мне сии глобальные и разноплановые не замыслы даже, а готовые сочинения — бери, да пиши, все уже в деталях и образах, занести на бумагу.
Подтолкнул, и уже не к листу бумаги, а к компьютеру — милый мой кузен Валерий Траугот. Проверял, контролировал, сердился… Но, так и не сев за рукопись до его смерти, я не решилась нарушить своих обещаний и записала ту часть воспоминаний, которую имею честь представить.
Теперь вот пишу и пишу, и не могу, и не хочу останавливаться.
Записки седеющей блондинки
Светлой памяти Валерия Георгиевича Траугота
Люди — это протоплазма, охотно устремляющаяся за теми, кто считает себя личностью.
Я часто думаю, вспоминаю, пытаюсь осмыслить и понять, что такое скука. Мне никогда не было скучно. Грустно, больно, страшно — да, конечно, да, если думать о негативе, скорби, безрадостных событиях и реакции на них. Но скучно? Ведь это не апатия, когда не хочется НИЧЕГО, когда перенапряжение, безысходность или иная форма физической или умственной усталости вызвали остановку, подобие полной душевной пустоты. Скука — томление по неумению себя занять, тоже пустота, но пустота поверхностная, надуманная. Своего рода поза, когда речь идет о личности пресыщенной. И, возможно, отсутствие внутренней гармонии, смутная тоска по неизведанному и неумение или незнание, как, в какую сторону направить свои влечения или поиски. Смутное брожение, незнанье себя, в отсутствии потребности в познании и росте. Рост болезнен тогда, когда страх измениться превалирует над инстинктивной жаждой познанья… Мне никогда не было скучно — быть может, потому (и, вероятно, именно потому), что довелось появиться на свет в семье, в которой каждый день и час был наполнен таким количеством и качеством ЖИЗНИ: физической, интеллектуальной, духовной…