Варшаву. Конверт с пятью сургучными печатями пересек царский кордон, попал в столицу Польши и там два дня провалялся на столе у почтмейстера. Несколько чиновников осматривали наклеенные на нем марки, штемпеля, печати, пока наконец один из них не удосужился справиться в какой-то бумаге. Зачеркнув немецкое Warschau, он написал печатными буквами: Lwow. Письмо покатило в почтовых вагонах на юго- восток, вторично пересекло границу австро-венгерской монархии и застряло на львовской почте. Оттуда, после очередного исправления адреса, оно на следующий день было отослано в город Черновицы на Буковине. Письмо пришло туда с растрескавшимися печатями, измятыми углами, надорванное в нескольких местах. В Черновицах оно попалось на глаза усатому почтальону, тот извлек его из груды корреспонденции, повертел в руках и, подумав, отложил в сторону. Закончив разнос, он взял перепачканное, истрепанное письмо в официальном конверте и зашагал вниз, к реке Прут, где на пустыре возвышался шатер под вывеской «Цирк Умберто». Оглядевшись, письмоносец направился к фургону-кассе и сообщил пожилой даме в окошечке, что он доставил важное официальное письмо; он пришел нарочно из-за него, чтоб адресат не ждал ни минуты, и хотел бы за это получить контрамарочку на вечернее представление. Пожилая дама весьма недоверчиво оглядела пакет и заявила, что не имеет к нему никакого отношения. Господину почтальону следует разыскать шталмейстера Кергольца.
— Шталмейстер Керголец? Извольте, сударыня, — согласился усатый почтальон. — Но, осмелюсь напомнить, я специально пришел из-за этого письма… Какой путь проделало оно!.. Взгляните только на штемпеля: Гамбург, Данциг — это в империи, Варшава — это в царстве русском, Лемберг — это в королевстве галицийском… Так что уж соблаговолите билетик… хоть самый плохонький… на сегодняшний вечерок… развлечься немного…
Госпожа Гаммершмидт возвела очи горе, порылась в своих папках и протянула замусоленную бумажку. Почтальон взял под козырек, поклонился и отправился на поиски господина Кергольца. Он нашел его в шапито, на манеже. Господин Керголец взял пакет, подошел к выходу, поближе к свету, прочел адрес, покачал головой, еще раз пробежал глазами адрес и все приписки, по которым можно было определить путь следования, опять покачал головой и сунул письмо в карман. Вечером, когда поверка в коридоре перед конюшней подходила к концу, шталмейстер, сделав паузу, неожиданно выкрикнул:
— Владимир См
Его взгляд с быстротой молнии пробежал по лицам целой шеренги мужчин и остановился на одном из них — тот вздрогнул.
— Так это ты, Буреш? Я так и думал. Тебе письмо из суда.
Керголец вынул из кармана пакет и вручил его Яну Бурешу. Гонза нерешительно оглядел конверт и, не двигаясь с места, покачал головой.
— Тебе ведь? — спросил Керголец.
— Мне, — кивнул Буреш.
— Что же ты не распечатываешь?
— Да кто его знает, что там, — сказал Буреш, запуская пятерню в густую шевелюру.
— Не дрейфь. Адскую машину в конверт не засунут.
— А вдруг… — ответил Буреш, глядя куда-то вдаль. Он спрятал письмо в карман и медленно, погруженный в свои мысли, вышел на пустырь. Добрых десять минут бродил он как привидение, пока один из молодых тентовиков не позвал его ужинать. В шапито Керголец рассказывал Вашеку что-то захватывающее.
— Хорошо, что застал вас обоих! — торжественно провозгласил Буреш. — Хочу пригласить вас сегодня вечером на кружку пива.
— И меня? — спросил Вашек: обычно бригада ходила в трактир без него.
— И тебя, мой юный друг, — горячо и сердечно подтвердил Буреш, — ибо в первую очередь тебе, моему воспитаннику, хотел бы я рассказать то, что не останется тайной и для наших друзей.
— Хорошо, я приду, — кивнул Вашек.
Буреш направился к повозкам.
— С чего это он? — спросил Вашек Кергольца.
— Не знаю. Получил письмо из пражского суда. Наверно, иск. На конверте написано: «Сметана». Владимир Сметана — думаю, кому бы это? Потом вижу — из Праги, ну, думаю, кому ж еще, как не Бурешу. И точно. Должно быть, насчет той Виндишгрецовой заварушки[149].
— Тридцать-то лет спустя? Вряд ли. Ну, ты зайди за мной, Карел, когда пойдешь, да прихвати отца.
В двух шагах от духовной семинарии находился небольшой погребок, знакомый старым тентовикам цирка Умберто по предыдущим гастролям. Вечером там собрались Малина, Керголец, Буреш и оба Караса.
— Я пригласил вас, земляки, — начал Буреш, — как самых близких своих друзей, чтобы спросить вашего совета в очень сложном деле. Я расскажу вам историю, которой вы еще не слышали, но прошу иметь в виду — речь пойдет о человеке, давно уже умершем и забытом.
Я родился в Праге, в Старом Месте, и с детства моим неразлучным другом был красивый и умный паренек по имени Владимир. Вы не раз бывали в Праге, знаете Карлов мост и помните, конечно, что возле моста, на берегу и на островке, стоит несколько старых мельниц. В одной из них и родился мой друг. Его отец, мельник Сметана, был человек старосветский, трудолюбивый и экономный, строгий к себе и окружающим. Своего единственного сына он тоже хотел видеть мельником и с ранних лет заставлял его выполнять всевозможную мелкую работу. Старое здание мельницы было обращено фасадом против течения и стояло на дубовых сваях над водой, мчавшейся под домом к мельничному колесу. Из окон просторной мукомольни открывался прекрасный вид на мостовую башню, на весь Карлов мост, на Кампу и Малу Страну. Еще детьми мы с Владимиром часто забирались на чердак и через слуховое окно в крытой дранкой крыше любовались трепещущей гладью реки, зеленым берегом, величественной аркой моста и крутыми склонами Петршина по ту сторону Влтавы.
Владимир был способный паренек, хорошо и легко все усваивал, и еще в начальной школе учитель советовал родителям дать ему высшее образование. Отец и слышать об этом не хотел, но мать, добрая душа, знала, какой это радостью будет для сына, и так долго и терпеливо уговаривала пана Сметану, что в конце концов добилась его согласия. Владимир получил возможность поступить в гимназию, при том, однако, условии, что станет одновременно изучать мельничное дело и работать подмастерьем. Мой друг с легкостью совмещал оба занятия; здоровый и сильный, он играючи таскал мешки с зерном и мукой по старой, скрипучей лестнице, а по вечерам, при свече, с одного раза выучивал латынь и отрывок из катехизиса. Когда после шести лет гимназии он, с толстой студенческой палкой в руке, впервые входил в здание философского факультета в Клементинуме, у него уже лежал в кармане аттестат подмастерья мельничного цеха. В университете перед ним открылся новый мир. И дело не только в том, что профессора относились к студентам как к взрослым людям; главное — здесь собралось много молодежи, душой и помыслами преданной всему благородному и прекрасному. Среди них были поэты, уже печатавшие свои стихи в «Кветах»[150], театралы, восторженные библиофилы, страстные спорщики — и все патриоты, поклявшиеся до конца своих дней беззаветно служить родной Чехии. Владимир Сметана с радостью окунулся в новую жизнь, декламировал патриотические стихи, пел студенческие песни, аккомпанируя себе на гитаре, выступал в любительских спектаклях, одну за другой проглатывал чешские книги, стал членом «Матицы чешской» и «Товарищества постоянных подписчиков пана Амерлинга»[151]. На углу, возле староместской мельницы, в то время находилась кофейня, которую держал велеречивый пан Фастер. Там ежедневно собиралась вся «Молодая Чехия»[152], юноши читали свежие газеты, с восторгом следя за происходившими в мире событиями, за тем, как в Германии и других странах народ готовился разбить оковы меттерниховской реакции. Владимир Сметана примкнул к передовой молодежи, скрывая это от отца, — для того уже одно посещение кофейни было делом постыдным, напрасной тратой времени, здоровья и денег. Но пани Сметанова смотрела на вещи иначе и покрывала вечерние отлучки сына; отец же думал, что Владимир корпит над книгами.
На втором курсе мой друг повстречал человека, сыгравшего в его жизни немаловажную роль. Это был тоже студент, несколько моложе его годами, но обладавший гораздо большим жизненным опытом. Еще гимназистом он после какой-то ссоры убежал из дому, скитался по Германии и Франции, занимаясь чем