3
Говоря об усталости от человека, я называл выше художников разной судьбы. Уайльд был заточен английским обществом в редингскую тюрьму и потом умер в одиночестве и нищете, чересчур поздно поняв, что добро выше красоты и высшая красота — красота добра. Гамсун дожил до наших дней, стал убежденным фашистом и умер, ничего существенного в мире не поняв. Я абсолютно убежден, что ни Ницше, ни Уайльд никогда не стали бы фашистами. Но в конце XIX столетия и Уайльд, и Гамсун, и Ибсен, и Ницше выражали одну тенденцию. Наиболее законченно и ярко она обнаруживается в Фридрихе Ницше.
Он, как известно, горячо любил Достоевского. Порой мне кажется даже, что и сам создатель «Заратустры» не реальная личность, а дитя художественной фантазии Федора Михайловича Достоевского, герой одного из его романов. Это ощущение углубляется и особенностями духовной судьбы Фридриха Ницше, похожей на духовную судьбу Ивана Карамазова, и тем замечательным обстоятельством, что капитальнейшие идеи немецкого философа — о человекобоге, вечном возвращении, двух нравственностях: господ и рабов, жестокости созидающих — были высказаны до него героями Достоевского: Раскольниковым, Кирилловым, Ставрогиным и Иваном Карамазовым… И не напоминает ли гениальная диалектика отношений между И. Карамазовым и Смердяковым отношения между философией Ницше и фашизмом? (То, что Иван Карамазов совершает на вершинах мысли, Смердяков повторяет с лакейской аккуратностью в низинах жизни.)
Но, напоминая Ивана Карамазова, Ницше мало похож на самого Достоевского, который мечтал не о великом, а о
Беспомощный и тоскующий художник выявил себя в Ницше, разумеется, и в чем-то несравненно более существенном, чем ритм песнопений возвышенно размышляющего в горах мудреца. Не сумев воплотиться в художественные формы, он с нерастраченными силами, уверенно и, пожалуй, высокомерно вошел в философию. И это оказалось для Ницше-мыслителя на редкость кстати, ибо человеку, утратившему реальность, не сумевшему ее найти, остается одно: поставить на ее место иллюзию. И если человек этот философ, то и иллюзия должна быть особой — мировоззренческой, что ли. Подобную иллюзию Ницше и строил с каждым годом все темпераментнее; он назвал ее кощунственно — жизнь; он отомстил утраченной реальности, дав ее имя собственной иллюзии.
Жизнь в понимании Ницше ничуть не похожа на жизнь в понимании Стендаля или Достоевского, зато у нее немало общего с жизнью в понимании Уайльда или Гамсуна. Это чисто эстетическая ценность, величина которой измеряется некой абстрактной красотой, лишенной социального или этического содержания, красотой без добра и любви к человеку, и не менее абстрактной силой. А поскольку в нашем подлунном мире ничейной красоты не бывает, то красота без добра делается, да извинят мне читатели печальный парадокс, красотой зла. А сила? Чем она больше, тем больше должна быть в ней и человечность, чтобы она из доброй не стала злою. Мощь (даже творческая!), лишенная человечности, — как любовь, лишенная жалости, — подвержена «демоническим уклонам», то есть делается разрушительной (в чем мы неоднократно убеждались, наблюдая и непосредственно ощущая научно-техническую мощь современной действительности). Для Ницше жизнь — это именно красота и сила сами по себе, вне «убивающей их морали». «Моральный человек, — не устает повторять он, — более низкий и более слабый вид сравнительно с безнравственным», «я ценю человека по степени мощи и полноты его воли», «я ценю силу известной воли по тому, какую меру сопротивления, боли, мучений она может перенести и обратить себе на пользу». Ницше пытался убедить себя и читателей, что богатство личности, переливающаяся через край полнота внутренней жизни несовместимы с моралью.
Жизнь как чисто эстетическая ценность — исполинский, наподобие античного, театр, в котором даже с самого дальнего ряда виден отлично Александр Македонский, но легко не заметить Сократа. Чтобы выступать в этом театре, нужны котурны. А афинский мудрец ходил босиком.
Ницше мечтал даже о Цезаре Борджиа. Ему казалось, что, если бы тот стал римским папой, европейская культура не одряхлела бы и не выродилась. Возможно, что Цезарь Борджиа, убивавший людей направо и налево — на улицах, в постелях, на балах и дорогах, соблазнивший родную сестру и весело подмешивавший яд в кушанья, которыми потчевал гостей, возможно, что это действительно обладавшее сильным характером «чудовище безнравственности» было для Ницше «иронической антитезой» современному жалкому, перепуганному насмерть немецкому мещанину. Ницше нравилось раздражать, эпатировать, повергать в ужас «ироническими антитезами». Но, даже понимая это, мы не можем быть равнодушными к его выбору: увлечение Цезарем Борджиа, хотя бы и полемическое, говорит нам о невосполнимых этических потерях, неизбежных при чисто эстетическом восприятии действительности.
Думаю, что Ницше, человек, весьма чуткий к собственному духовному миру, ощущал сам невосполнимые утраты. Сознание их бесило его, заставляло назло себе и окружавшим доходить в «иронических антитезах» до абсурда. В этом есть что-то от душевных надрывов героев Достоевского. Но разве и сам он, повторяю, не кажется рожденным стихией одного из великих романов Федора Михайловича?..
Да, ощущение жизни как могучей иллюзии разрушает личность. Ряд исследователей Ницше утверждают, что он в течение десятилетий не менялся. В чем-то весьма существенном он, разумеется, остался верен себе, его «аристократический радикализм» (формула датского философа Георга Брандеса) достаточно полно обнаружился в молодости. Но личность Ницше, подобно личности Ивана Карамазова и уже непосредственно вылепленного с него Андриана Леверкюна, деградировала. Когда 40-летний Ницше, узнав о землетрясении на Яве, воскликнул с энтузиазмом: «В один миг уничтожено 200 тысяч человек! Это великолепно! Вот конец, ожидающий человечество…» — он не только отрекся от Монтеня, Гёте, Стендаля и Достоевского, он, по существу, шагнул в область безумия… Он показал, что ему удалось в себе самом «переболеть человека». Но, «переболев это», остается сойти с ума.
Иван Карамазов разбивается о мысль: «Если нет бессмертия, то нет и добродетели». Для Ницше тоже добродетель не обладала самоценностью. Она должна была соседствовать с чем-то более великим: бессмертием, красотой, мощью. Тогда бы, возможно, он ее не отверг. Но когда «сила и красота» торжествуют в мире победу (Александр Македонский, Наполеон — любимые герои Ницше), нужна ли им добродетель? Возможно, она оказалась бы лишней и рядом с бессмертием… Добродетель нужна именно потому, что в мире бессмертия нет; ее бесконечная ценность именно в том, что она защищает детски беззащитную жизнь.
Человек имеет возможность рассуждать, хорошо или дурно сострадание и доброта, именно потому, что они реально существуют: не было бы их — не было и человека. Можно не сомневаться, что «жестокие ветви эволюции» вымирали на заре рождения человека. Сохранились лишь истинно человеческие, к которым относимся и мы сами, что, разумеется, не означает: в мире мало зла и с ним не стоит бороться.
Видимо, одинаково опасны и иллюзия: мир перенасыщен добротой, — и убеждение: он полон зла. Когда читаешь Ницше и его самых ранних последователей, кажется иногда, что перед тобой избалованные, объевшиеся пирожными дети, которые, надув губы, с отвращением отталкивают наскучившие кондитерские