позволяют ей вобрать в себя в тысячи раз больше, чем тысячи лет назад.

И в то же время что-то осталось неизменным. Это что-то — как жемчужина на дне океана, и вот мы стоим перед «раненым бизоном», и, кажется, не было двадцати тысяч лет.

Но они были.

В духовный мир человека вошли доблесть античных героев, любовь Абеляра и Элоизы, муки испепеляемых еретиков, подвижничество строителей готических соборов.

В этом духовном опыте Эдип и Фауст, Гамлет и Иван Карамазов…

Одна из замечательных особенностей «мира человека» состоит в том, что его этическое богатство составляют не только радостное восхождение, надежды и любовь, но и разрешившиеся сомнения, утихнувшая боль, воспоминания о бессонных ночах, осознание ошибок.

«…Сейчас мне совестно за то мое сумбурное, путаное письмо. Дело, наверное, в том, что в моем развитии ум намного опередил сердце — Ахилл оставил далеко позади черепаху. Я был искушен в „интеллектуальных волнениях“ и нравственно беспомощен. К сожалению, это беда многих „физиков“. Парадокс в том, что удар по сердцу заставил искушенный интеллект кувыркаться в поисках объясняющих „теорий“. И вот возникла та, которую я, утратив, видимо, начисто чувство юмора, изложил в письме к Вам — „теория“ переместившихся полюсов и новой исполинской волны…

В современном мире действительность есть то, что некоторые западные философы называют „огромным и безобразным“. Но это, согласен с Вами, надо воспринимать не само по себе, а как накладные расходы великого часа истории, когда человечество переживает изменения не эпохи, а эры: меняется лик человеческого общества, меняется лик планеты.

Сегодня я намного терпимее отношусь к Вашему студенту-философу, к его поискам в себе „вечного человека“. Хотя, разумеется, и сейчас я не согласен с его соображением о том, что чудеса современной техники покажутся через сто или пятьсот лет забавными или смешными. Эти соображения тоже, видимо, вроде „накладных расходов“. Мир полон разнообразных ликов человеческого гения. В нем чудесно совмещаются камни Фидия и легкие, как сновидения, парусные суда. В моем стиле, как видите, появилось уже что-то поэтическое…

Последние недели я увлекся античной мифологией и историей искусств. (Кстати, кто ваш любимый мифологический герой? Или, точнее, кто из них, по-вашему, наиболее соответствует сегодняшнему состоянию мира?)

На днях я перечитывал Брэдбери, и меня „осенила“ идея, которая, видимо, достаточно безумна для того, чтобы стать истиной. Мне подумалось, а что, если бы я был художником, которому поручили иллюстрировать томик фантастических рассказов Брэдбери? Я занялся бы, наверное, тогда беззастенчивым плагиатом. Перерисовал бы фигуры людей и животных с фресок Тессили, созданных более тысячи лет назад в Сахаре, когда она не была еще пустыней. Эти странно удлиненные, легкие, танцующие фигуры, эти фантастически изогнутые шеи жирафов, точно выбежавшие из детских волшебных историй!..»

Я шел и думал: кто же, в самом деле, мой любимый герой в античной мифологии? Тезей? Антей? Атлант? Чей образ наиболее соответствует «сегодняшнему состоянию мира»?

Сизиф, который в известной книге Альбера Камю возвысился над миром, поняв его абсурдность?

Нет. Пожалуй, Геракл. Да, любимейший и храбрейший из древнегреческих героев. Но не чересчур ли это детски-безоблачно и наивно-традиционно: после трагического, сложного, странного Сизифа обратить мысли к доблестному Гераклу, сумевшему победить немейского льва, лернейскую гидру, перебить стимфалийских птиц, поймать керенейскую лань…

Да, есть и такой Геракл, чудный товарищ нашего детства. Но, думая о сегодняшнем человечестве, я вижу перед собой иного, менее известного и менее традиционного Геракла.

Я вижу, как он сидит на земле, обнимая голову любимого кентавра Хирона, которого минуту назад сам же нечаянно ранил отравленной стрелой. Хирон умирает, и Геракл не может его спасти. Умирает мудрый любимый кентавр — украшение мира.

И чувство великой беспомощности охватывает Геракла, чувство не менее сильное и глубокое, чем то ощущение собственного могущества, с которым он жил раньше. И когда Хирон умер и Геракл поднялся на ноги и печально посмотрел вокруг, может быть, и ему показался абсурдным мир, в котором можно совершить тысячи чудес, но нельзя спасти тобой же раненное насмерть любимое существо.

«И не нужны мне победы над гидрой, над львом, и те самые золотые яблоки Гесперид, если я убил Хирона».

Но мир, который перед ним, так молод, первоначально свеж, вселенная зажигает юные, раскаленные до безумия звезды.

…Под этими звездами краснеют по осени клены, одаряющие девушку в чертежной мастерской радостью, которая кажется ей напрасной, ненужной для мира…

Диалог второй

Чаша цикуты

Мальчиком лет десяти, обследуя чердак, я извлек из вороха пыльных растрепанных журналов книжку с оторванным наполовину переплетом и без начала. Буковки чернели на нежной, тающей под пальцами, почти папиросной бумаге. Маленькая, изящная, она устойчиво лежала на детской ладони и была похожа на изломанную редкую игрушку.

Я зачитывался тогда Андерсеном и подумал, что книжка, наверное, полна его историй, да и она сама, казалось, жила в этой чердачной пыли рядом со старыми чудодейственными калошами и мудрыми веселыми мышами.

Я унес ее домой, начал читать, надеясь, что вот-вот — нужна лишь минута терпения — войду в мир Андерсена, и читал час, второй, ничего не понимая, пока не заболела голова. Но я читал недаром, потому что дотащился до строки, которая меня поразила. «Помни, — обратился ко мне безвестный человек, написавший эту книжку, — ты — достославный ваятель самого себя». Строка легла в память, как в воск. В ней чувствовалась тайна и побуждающая, к действию сила. Как и многие мальчишки, я пытался лепить, вырезал из дерева и успел уже изведать сопротивление даже легких, уступчивых материалов. Ваятель же имеет дело с камнем! И вот, если верить книжке, камень — это… я сам? И ваятель тоже будто бы я?!

Это хотелось понять. Строка бередила воображение не меньше историй Андерсена, чему содействовало и торжественное определение «достославный».

Я должен что-то делать, дабы стать достославным. Но что?

В войну ценность книжки из-за тончайшей бумаги возросла, и нам удалось обменять ее у соседа, отчаянного курильщика, на большую меру картошки.

А через ряд лет, мирным летним московским вечером, она вернулась ко мне в одном из тишайших залов Ленинской библиотеки — с окнами от закатного солнца разноцветными, как в соборе. Она вернулась строгая, в темном переплете, с титульным листом, на котором стояло имя Пико делла Мирандола.

Я изучал итальянское Возрождение, а человек с этим именем был одним из самых обаятельных его героев. Даже в ту весьма щедрую на разносторонние таланты эпоху он удивлял современников: в десять лет, если верить восторженным воспоминаниям, был первым поэтом и оратором Италии. В ранней юности он писал и читал на двадцати двух языках (потом овладел еще несколькими), в нем сочетались философия и поэзия. Его сочинения были отмечены возвышенностью мысли и верой в человека. Церковь объявила их еретическими. Если бы Мирандола родился лет на сто раньше или на пятьдесят позже, когда Ватикан обращался с еретиками более решительно, его бы, возможно, сожгли. Но ему выпало жить в десятилетия, отмеченные относительной религиозной терпимостью, и аутодафе стало уделом его сочинений. Сам же

Вы читаете Избранное
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату