говорящими были ясные и мощные работы Пуссена, а самыми слушающими — полотна Рембрандта. Стоило подойти к любому из них — и охватывало чувство, что меня слушают.
Чувство это было настолько реальным, что через минуту я уже сам не верил, что стою перед картиной молча. Но в том-то и дело: она была настолько сосредоточена на мне, что ей и не нужно было, чтобы я говорил; безмолвное, бескорыстное понимание утверждало себя как одна из высших форм человеческого общения.
Его старики, библейские герои, молодые женщины, сукноделы, врачи, старухи, а на офортах — нищие, деревья, дороги, — весь мир Рембрандта хочет одного: слушать тебя. И это особенно потрясает по контрасту с модным современным искусством Запада. Один из исследователей известного шведского кинорежиссера И. Бергмана весьма точно замечает:
«Камера Бергмана следует за тем, кто говорит, и лишь редко за тем, кто слушает».
Герои Бергмана умеют только говорить, говорить в вакуум, именуемый сегодня некоммуникабельностью. Они наделены лишь четырьмя чувствами; пятое — слух, сохранившись физически, нравственно атрофировалось. Путь западноевропейского человека — от Рембрандта до Бергмана — путь утраты одного из самых дорогих даров человеческого мира — дара общения.
Герои фильмов Бергмана одиноки, изолированы от мира и несчастны. С точки зрения логики человеческого поведения они ведут себя загадочно: жаждут понимания и нежности — и не видят, не чувствуют их, когда они физически ощутимо рядом, боятся боли и отчаянно идут ей навстречу. Разгадка в том, что большинство героев талантливого кинорежиссера не личности, а вещи одушевленные. Они бунтуют, потому что наделены сознанием и не хотят быть вещами, и они ожесточаются в бунте, чувствуя его безысходность. Может ли вещь испытывать интерес к вещи? Не в историях Андерсена, а в реальной жизни!
Более ста лет назад современник и соотечественник Андерсена, мыслитель Кьеркегор, утверждал, что «отсутствие души — тоже душевная болезнь». Фильмы Бергмана показывают новую форму сумасшествия: распад личности при последних зарницах понимающей и не желающей понимать этого души. Один из героев «Земляничной поляны» — молодой Борг наслаждается одиночеством, как наслаждается больной, извращенный человек мазохизмом.
В той же «Земляничной поляне» старый одинокий Борг видит сон. Сумерки рассвета… обнаженно пустынные улицы… большие часы без стрелок над мертвой мастерской… старинный конный катафалк… Тощие лошади, тянущие похоронную карету, кажутся единственными живыми существами в безмолвном черно-белом мире. Когда же катафалк распадается на части и лошади убегают, Борг наклоняется к медленно поднимающемуся с земли покойнику и узнает в нем себя.
В этом сне безумие одиночества: если единственно возможной для тебя формой общения стало общение с собой, то однажды на рассвете ты рискуешь очутиться лицом к лицу с покойником и узнать в нем себя.
Улицы, по которым идет во сне старый Борг, и похожи и непохожи на земные. Пепельное освещение и мертвая тишина сообщают им что-то фантастически лунное. Это не «земля людей» и не земля человека, это земля
После Бергмана отрадно вернуться к Рембрандту — к его старикам и деревьям. Раньше мне казалось, что полотна Рембрандта повествуют об одиночестве, а уютные картины его менее талантливых современников — «малых голландцев» с их пирушками, домашними концертами, любовными утехами — о теплой человеческой общности. Дело, наверное, в том, что я рассматривал эти маленькие картины издали, поэтому ощущал их общую атмосферу, но не видел по-настоящему лиц изображенных на них людей. Рембрандт показывает человека, они — сюжетные мимолётности жизни. Люди веселятся, сушат у камина башмаки, играют в карты, музицируют. И это радует, пока не видишь
Наверное, бывают различные роды одиночества и разные виды общения. Что общего между одиночеством Борга и одиночеством «Старика в красном», который через триста лет в тебе, живом, узнает себя.
Человек как мыслящее существо, как личность заключает в себе более или менее весомый плюс — «
«Человеку, мыслящему современно, смешно многое из того, о чем Вы пишете. Так же, как некоторые восторженные девицы восклицают: „Ах, Бах!“, „Ах, орган!“, Вы восклицаете между строк в Ваших книгах: „Ах, Сократ!“, „Ах, Цицерон!“, „Ах, мудрые обширные письма!“. Будьте откровенны и напишите однажды не между строк, а прямо, что Вам хотелось бы сидеть вечерами у камина в гостиной и беседовать с дорогими людьми о „Шиллере, о славе, о любви“, закрыв окна поплотнее, чтобы не доносился отвратительный рев автомобилей или, не дай бог, самолетов. Но, увы, нет ни античных портиков, излюбленных мудрецами, ни дилижансов, которые нагружены доверху очаровательными письмами, ни даже гостиных с подлинными каминами, а есть телетайпы, радио, телефоны, газеты, телевидение и тому подобные подробности электронного века. Они создают в совокупности некую гигантскую шарземную нервную систему, наподобие той, которая обеспечивает беспокойную жизнедеятельность моего или Вашего тела. И беда не в том, что совершенно естественно умерли старые локальные формы человеческого общения. Беда наша гораздо конфликтнее, и мы ощутим это в полной мере завтра: формы-то в самой жизни умерли, но в нас самих действуют и долго будут действовать механизмы этого частного общения, не соответствующие новому миру, той новой ситуации, которую создает развитие „мировой нервной системы“.
Издавна, от первобытной эпохи, любая новая технология расширяла человека: каменный топор (для руки), дома (для кожи), радио (вместо голоса). Но если раньше любая новая технология была закрытой системой, то есть действовала в изоляции от остальных, то сегодня родилась иная ситуация: системы объединились в уже упомянутой мной исполинской нервной системе человечества, они уже не существуют сами по себе, а сосуществуют. Одновременно „расширены“ ноги, руки, уши, сознание (электронно-вычислительные машины), я уже не говорю о величайшем даре — даре видеть мир: от космонавта в полете до ловли акул у берегов Японии.
И эти возможности, эти „расширения“ существуют, повторяю, одновременно, создавая, в сущности, новую структуру человеческого бытия; завтра, еще при нашей жизни, станет, вероятно, реальностью передача на расстоянии мыслей, что структуру эту усложнит и обогатит еще больше.
Человек столь симпатичной Вам эпохи „свечей и карет“ пользовался для общения с ему подобными двумя возможностями: речью и письмом. Он кажется Вам богачом, а мне нищим! Я вижу, слышу, осязаю — воспринимаю, переживаю реальность более полно.
Конечно, это еще не универсальный ключ к действительности, но это уже надежда на самую возможность универсального ключа.
Механизмы частного общения, действующие в нас по инерции, мешают нам осознать отчетливо новую ситуацию и довериться ей. Вы сидите с сослуживцем (или женой) у телевизора. Вас почти касается руками африканский мальчик из фантастически далекого села, и Вы, наблюдая его, — именно наблюдая! — обсуждаете вероятные передвижения на работе или целесообразность покупки нового ковра. Вы и не с ним, мальчиком, и не с Вашими собеседниками рядом, Вы и не сами с собой! Вы выпали из структуры современного мира и, засыпая, возвышенно и печально размышляете о кризисе общения.
Но обратитесь к истории — и Вы поймете, что подобные кризисы во все переломные века