А был Сергей Петрович маленьким акцизным чиновником в Иркутске, человеком при этом артистичным, музыкальным, с хорошим голосом. Он участвовал в любительских концертах, которые в начале века были в большой моде в русских городах, ему советовали ехать учиться в Петербург и в Москву, в консерваторию, поклонники не сомневались в его артистической будущности.
Дед Сергей Петрович, — тогда, повторяю, он был молодым человеком, — углубился в географическую литературу, в поисках великого родоначальника семьи, изучал шаг за шагом путешествия Кука и полюбил ту эпоху, тех отважных людей. Полагаю, он в самом начале установил, что Чарльз Кларк, возглавивший эскадру после гибели Кука на Гавайских островах, и его прадед Эдмунд Кларк, тоже похороненный в Петропавловске, — разные люди. Чтобы убедиться в этом, достаточно было сопоставить даты: Эдмунд Кларк умер в 1823 году; Чарльз Кларк умер от воспаления легких в открытом море в 1779 году. Но Сергею Петровичу, иркутскому акцизному чиновнику, с версией, овеянной тропическими ветрами, расставаться не хотелось; он написал в Америку и Англию в надежде, что Эдмунд имеет все же какое-то, хоть отдаленное, родственное отношение к Чарльзу, украсившему историю открытий в океане. Ему ответили неопределенно, что родственников его обнаружить в массе ныне живущих Кларков (а это одна из самых распространенных фамилий) не удалось. Но ведь он начал поиск в конце XIX века, а Чарльз Кларк умер на излете XVIII, за сто лет могли быть забыты, утрачены какие-то сокровенные нити, соединявшие обоих Кларков. Но по мере того, как становилась все более неопределенной романтическая версия, все более определенной делалась фигура реального прадеда Эдмунда Кларка. Он был мореплавателем и купцом; путешествовал и торговал; потом на острове Кайдак, близ Аляски, полюбил русскую женщину, вдову дьячка Степаниду, женился на ней, переехал в Петропавловск… Видимо, в ту пору, когда русско- американская торговля, особенно на востоке России и западе Америки, переживала лучшие дни и американцы в России, а русские в Америке чувствовали себя как дома, судьба эта не была исключительной. Эдмунд Кларк полюбил русскую женщину, и начал молиться русскому богу, и дал сыновьям русские имена.
А умер он, как и Чарльз Кларк, неожиданно и даже еще более драматично.
Сергей Петрович, исследуя жизнь прадеда, нашел документы, говорящие о том, что Эдмунд Кларк, возможно, был вероломно отравлен. Бесспорно одно: комендант порта в Охотске (Охотск и Петропавловск составляли одно административное целое) Ушинский был от должности освобожден по обвинению в этом отравлении. Он будто бы «темной», отравленной водкой его попотчевал после бурной ссоры, и, хотя отравление не было доказано, жестокий характер коменданта порта делал эту версию вероятной. Степанида, рыдая, похоронила Эдмунда, и сын его, Петр, начал ходатайствовать о русском подданстве.
Сергей Петрович (не сын, а внук этого Петра; был между ними и Петр Петрович) был маленьким чиновником с артистическими наклонностями и романтическим сердцем. Он уже давно понял, что его прадед не имеет, вероятно, отношения к Джеймсу Куку, но паруса кораблей, этих очаровательных, беспомощных и величавых каравелл, которые в его «железном» XIX веке казались живой, исчезающей формой бытия, как нам на исходе XX кажутся этими формами бизоны и кенгуру, очертания неведомых островов Океании в мерцании южных созвездий и все то странное, незнакомое, непонятное (как выразились бы сегодня, когда открывают не землю, а космос, — инопланетное), что открывали путешествия в океане. Да, да, деревья, женщины, танцы, песни, изваяния богов — все это туманило сердце, возбуждало мысль, и не хотелось покидать палубу, даже если на капитанском мостике стоял не твой прадед. Сергей Петрович в акцизе тосковал по романтике и читал, читал сочинения географов, делал из них выписки, которые складывал в бельевую корзину, ставшую постепенно семейным архивом.
И если бы кто-либо деду Сергею Петровичу открыл, что, в сущности, он занят величайшим на земле делом — соединяет в собственном роду поколения, которые
…В наше время семейные архивы — редкость, бурный ветер опрокидывал все паруса, выдувал из укромного домашнего тепла документы, письма и фотографии. А что не разметал ветер, что пощадили странствия и разлуки, что уцелело после непомерно долгих отсутствий, — убили суетность и небрежение. Помню, изучая городские нравы, имел я дело с охотниками за старой и старинной мебелью, они ее выуживали из самых гиблых мест: развалин обреченных домов, захламленных до отказа чердаков и подвалов, находили на больших, запущенных пустырях, они раскапывали ее в мусоре города, похороненную и кинутую за ненадобностью, чтобы, наспех реставрировав, «уступить» любителям старины. И вот эти-то охотники находили порой в сундуках и комодах и в утробах полуразвалившихся трюмо — нет, конечно, не семейные реликвии из золота или серебра, — их не забыли бы, — а письма и фотографии. Иногда это попадало ко мне, я читал, рассматривал; оживали лица и судьбы. Я держал это в руках, как некогда, во времена Кука и раньше, держали обломки кораблекрушений, восстанавливая по ним картину трагедий. Мне улыбались незнакомые лица и рассказывала о странностях и мелочах жизни уже ветшающая бумага. То, что когда-то надеялось, любило, страдало, стремилось, все это не узнанное потомками, похороненное навеки безымянное богатство волновало меня страшно и будто бы обязывало к чему-то. Некоторые из писем были настолько человечны, хороши, что хотелось их напечатать. Но особенно волновали на несминаемо твердых старых фотографиях юные ожидающие лица — лица тех, кто состарился, умер и забыт, чьих имен и судеб мы не узнаем никогда.
Я думал порой, что делать со всем этим: издать, домыслив, дофантазировав, или похоронить опять — в писательском архиве, более комфортабельно и почетно, чем были они похоронены в первый раз?
А если напечатать, не воссоздавая мысленно отношений и судеб, будет ли это понятно, расшевелит ли это ум и сердце читателя. Может ли житейски бесхитростное письмо неизвестного человека, письмо о «маленьких» волнениях и «маленьких» делах стать волнующим документом сегодня, если нам более ничего не известно об этом давным-давно ушедшем человеческом существовании?
Ну, например, это:
«14-го января 1900 года, 5 ч. 45 м. вечера.
Милая моя Манюрочка! Сегодня получил твое письмо. Спасибо, родная, утешила меня. Я не на шутку начал тревожиться тем, что ты не едешь и молчишь. Из письма же вижу, что ты не только не больна, но и веселишься. Веселись же, дружочек, это лучше, чем плакать. Однако, голубушка, не засиживайся, ты нужна мне как воздух и пища. Только сегодня, по случаю получения от тебя известия, я был в бодром и веселом настроении, остальное же время грустил. Обо мне не беспокойся, я берегусь, забочусь о своей драгоценной особе до мелочей. Например, прежде, чем перейти улицу, я непременно вспомню твой завет и осмотрюсь предварительно: нет ли лошадей и опасностей.
Каково живешь, моя родная? Я же неизменно грущу по тебе и дохожу почти до болезни. Не могу выразить моего нетерпения. В самом деле, Манюрочка, к чему нам терзать себя разлукою? Целую тебя, моя ненаглядная.
Интересно ли это письмо, если нам больше ничего не известно о том, кто писал, и о той, кому писали?
Можно ли восстановить по нему характер, судьбу, как восстанавливал Кювье по найденной кости облик исчезнувшего животного? Можно, наверное, сочинить, измыслить рассказ о любви и разлуке двоих на заре века; рассказ о тоскующем человеке, который озирается на пустынной, по нашим сегодняшним понятиям, улице: нет ли поблизости лошадей; рассказ о человеческом сердце, которое на рубеже столетий попросило пощадить его от расставания; рассказ о растерянности перед судьбой.
Рассказ, может быть, милый, но далекий от истинных судеб и характеров, потому что, читая его, никогда не подумаешь о том, что же было на самом деле.
Читая это письмо, не подумаешь никогда о большом путешествии под парусами, о яростных бурях и битвах с туземцами, о поисках новых земель на севере и на юге, о шуме и молчании океана. Подумаешь о чем угодно, но не об этом.
Но человек, который его писал, думал об этом: маленький акцизный чиновник тосковал по молодой