всей Франции, — он же просто выполнял приказы. Верделя признали виновным и приговорили к восьми годам тюремного заключения, из которых отсидел пять, после чего он был освобожден за хорошее поведение.

В Сент-Сабин он больше не вернулся, а получив свободу, присоединился к жившей в Париже семье и в следующие несколько лет создал успешное дело, занимавшееся импортом-экспортом. Он умер в 1971 году, богатым человеком.

В ту ночь Люсьена Горсе сопровождал племянник доктора Бельхомме. Они отвезли меня домой и там рассказали мне кое-что об истории Верделя. По совету Люсьена я съездил в Бордо и провел день в архиве газеты „Sud-Ouest[251]. Написав отчет о суде, я с великим сожалением передал копию его Габриэль. Оставаться у нее, чтобы посмотреть, как она будет реагировать, я не стал.

Впрочем, на следующий день мемориальная доска исчезла, а вскоре после этого я, проезжая мимо дома, увидел, что тот закрыт. Сторожа сказали, что не знают, когда собирается вернуться мадам Дюпети. Я написал Габриэль в Париж, говоря о том, как мне жаль, что именно я вынужден был поведать ей правду о жизни ее отца, но что истина о Бенуа Верделе никак не должна сказаться на ее отношении ко мне и наоборот. Пока она мне не ответила.

Я также повидался с Янником Лефрер-Бруно и извинился перед ним за свое высокомерие и вспыльчивость. Он был очень любезен и сказал, что, насколько это касается его, вопрос закрыт. Однако по мере того, как проходили дни, во мне разгорался стыд за себя — за то, что я не доверился моим инстинктам и приписал злобность и продажность людям, которые были со мной так сердечны и гостеприимны. Бог весть, какие небылицы наплел Вердель домашним о своем военном опыте. Жена его, надо полагать, врала заодно с ним, позволив Верделю превратить — в том, что касалось детей, — годы тюремной отсидки в поиски счастья за границей. Габриэль же считала отца скромным героем, державшимся в тени и травмированным выпавшими на его долю испытаниями. Хотя он навряд ли мучился, вспоминая о совершенных им убийствах, о правлении террора, установленном им в Сент-Сабин, и вымогательстве, которым он там занимался. Я могу понять, какое оскорбление нанесла мемориальная доска Габриэль людям, подобным Люсьену Горсе. Поэтому я извинился и перед ним. Нет дурнее старого дурня, сказал я ему. Люсьен простил меня и поднес мне стаканчик eau-de-vie[252], которую гонит сам, — она обжигает горло, точно расплавленная пемза. А потом он сказал: в жизни есть вещи, которых мы не понимаем, и сталкиваясь с ними, мы можем лишь оставлять их в покое. Звучит резонно.

Мило-Плаж. Отель „Дюна“. Я запозднился в этом году, здесь много тише, пляж по будним дням практически пуст, даже когда светит солнце. Как правило, я провожу время — слишком много времени, — размышляя о том, до чего глупо я вел себя в истории с Габриэль и мемориальной доской ее отца. Я написал к ней снова, однако ответа так и не получил. Утешаюсь чтением Монтеня. Думаю, я вправе простить себя, и думаю, что Габриэль Дюпети была последней (безответной) любовью моей жизни. Я хотел обратиться в странствующего рыцаря, разоблачающего порок и лицемерие. Что ж, по крайности, это выглядит скорее сумасбродством юности, чем старческим слабоумием.

Надвигается шторм. Грузные наковальни туч на севере: сверкающая, светозарная белизна их вершин сменяется книзу оттенками от мышасто-серого до венозно-синего, а там и до темных кровоподтеков серо- лилового.

Удовольствия моей жизни здесь просты — просты, недороги и демократичны. Горка теплых помидор „марманде“ на придорожном лотке. Холодное пиво за столиком снаружи „Кафе де Франс“ — внутри Мари- Тереза готовит для меня sandwich au camembert [253]. Возвращаясь из Сент-Сабин, жую горбушку свежего багета. Мучнистый запах белой пыли, поднимаемой ветерком с проезжей дороги. Голос кукушки в совершенном безмолвии рощ за лугом. Огромный, серый, светло-вишневый, оранжевый и бледно-синий закат, видимый с моей задней террасы. Сверленье цикад в полдень — негромкий стрекот сверчков (словно крутится, потрескивая, диск телефона) при неторопливом наступлении сумерек. Хорошая книга, гамак и холодная, запотевшая бутылка blanc sec[254]. Резкое красное вино и steak frites[255]. Холодное, темное, зашторенное молчание моей спальни — и, пока я засыпаю, надежда, что завтра все это будет доступным мне снова, без изменений.

В понедельник пошел в амбар за дровами. Надо было воспользоваться тачкой, а я нагрузился целой охапкой. Наклонился еще за одним поленом и вдруг почувствовал, как левый мой бок пронзило копье электрической боли, — словно меня ткнули под мышку тупым зазубренным мечом. Потом боль потекла из- под мышки вниз, рука и пальцы онемели, исколотые остренькими иглами и булавками. Я уронил поленья, привалился спиной к стене, почувствовал, что в глазах у меня темнеет, а в ушах раздается странный гул, похожий на ропот встревоженной толпы. Потом боль стихла и пальцы вновь обрели чувствительность.

Доктор Руасанссак сказал, что со мной приключился легкий сердечный приступ. Он отправил меня на обследование в больницу Ажена, и я провел там два дня в отдельной палате (бесплатной), наблюдаемый и обследуемый бесконечной, как мне показалось, вереницей врачей. Все выглядит более-менее нормально. Врачи говорят, что человеку моего возраста остается лишь избегать ненужного напряжения и физических усилий. Курить я больше не курю, диета у меня хорошая, ожирением я не страдаю, и никакой имеющей практический смысл операции, способной улучшить мое состояние, они предложить не могут — тем более, в моем-то, опять-таки, возрасте. Осторожность — вот что должно стать моим девизом. Так что Норберт отвез меня назад в Сент-Сабин и там началась моя новая, осмотрительная — полегче-полегче — жизнь.

Старея, Монтень просил лишь об одном, — чтобы в годы одряхления его не поразило слабоумие — а с болью, страданиями и общим нездоровьем он как-нибудь справится. И справился, — терпя в последние годы ужасные муки от желчных камней. Боль не так уж и страшна, пока разум твой остается ясным. Я всегда полагал, что прикончит меня мой мозг, некое ужасное наследие столкновения со стремительно мчавшим почтовым фургоном, похоже, однако, что это будет все-таки сердце.

Дидье Руасанссак сказал мне при последнем осмотре следующее: взгляните в зеркало на свое лицо, сказал он, это ведь не то лицо, какое было у вас в восемнадцать, или в двадцать пять, или в тридцать два. Взгляните на морщины, на складки. На отсутствие упругости. Волосы ваши выпадают. („И зубы“, — добавил я). Узнать это лицо вы все еще можете — оно по-прежнему ваше, — однако живет уже очень давно и несет на себе все знаки продолжительной жизни. Вот и о вашем старом сердце думайте так же, как о вашем старом лице. Сердце выглядит совсем не тем органом, каким оно было в восемнадцать. Вообразите, что все, происшедшее за многие годы с вашим лицом, происходило и с сердцем тоже. И ведите себя с ним поосторожнее.

Прущая наружу юная зелень ильмов. Грачи (и сороки) — самые нервически пугливые из всех птиц. Я открываю мою переднюю дверь и они, в полумиле от меня, в возбужденном испуге взвиваются в воздух — грачи при этом горланят: тревога, тревога.

Проходя нынче утром по дому, мгновенно понял — что-то неладно. Ходж сидела на доске очага, неподвижная. Она никогда туда раньше не забиралась, все выглядело так, будто ей хочется быть по возможности дальше от пола. Боузер спал в своей корзинке. „Подымайся, ленивый старый прохвост“, — сказал я и подошел, чтобы его растормошить. Но, конечно, он был мертв — мне не нужно было даже прикасаться к нему, чтобы это понять.

На меня накатило горе такое сильное и беспримесное, что я думал — оно меня убьет. Я завывал, как дитя, держа на руках моего пса. Потом положил его в деревянный ящик из-под вина, отнес в сад и похоронил под вишней.

Он же всего только старый пес, говорю я себе, он прожил полную, счастливую собачью жизнь. Но вот что насылает на меня несказанную грусть — с его уходом из жизни моей ушла и любовь. Это может показаться нелепостью, но я любил его, и он меня любил. А значит, существовал простой кругооборот взаимной любви, и мне трудно смириться с тем, что больше его не будет. Можете считать это пустой болтовней, но это правда — это правда. И в то же самое время, я знаю — отчасти печаль моя есть просто замаскированная жалость к себе. Я нуждался в этом токе любви и теперь тревожусь — как я без него обойдусь, смогу ли чем-то его заменить — если бы только все сводилось просто к покупке новой собаки. Я

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату