Левое крылышко ее слегка загнуто. По этому признаку любой милиционер сразу определит, что вы были под следствием по 58-й статье и освобождены без осуждения. Если бы вас осудили. а затем, после отбытия срока, выпустили на волю, то оба крылышка птички были бы загнуты.
Взглянув на страничку моего паспорта, я действительно обнаружил там 'птичку' из двух еле заметных черточек, сделанных светло-фиолетовыми чернилами. Она была безобидна и даже симпатична на вид и ничем не выдавала своих предательских свойств.
— Так вот, — продолжал Шабалин, — ваш пачпорток вы постарайтесь заменить другим, таким, в котором бы не было никаких следов пернатых.
— Но, как это сделать? — спросил я.
— Ну, это не трудно, — ответил он. — В тюрьме вы, вероятно, познакомились с уголовниками, а они умеют сделать любой фальшивый документ, ничем не отличающийся от настоящего. И, кстати, еще один совет. Не говорите никому о том, что вы видели, слышали и перенесли в тюрьме. Поменьше болтовни и крепче держите язык за зубами.
— Вы наверно потребуете от меня подписку о неразглашении?
— В другое время потребовал бы, а теперь не стбит. Ваше дело я сдам в архив и оно, конечно, переживет меня. Прежде, чем им кто-нибудь заинтересуется снова, мой труп успеет превратиться в ставропольский чернозем. Но помните: не болтать — в ваших интересах.
— Не беспокойтесь. В тюрьме я научился быть молчаливее могилы.
— Вот и отлично. Вообще держитесь подальше от политики и НКВД, и не вмешивайтесь в общественные, партийные, комсомольские и всякие такие дела. Беспартийных мы, — в процентном отношении, — сажаем все же меньше, чем коммунистов и комсомольцев…
— Спасибо за советы.
— Не за что… Ну-с, а теперь…
Он протянул мне руку. Я нерешительно пожал ее» не сумев скрыть дрожи отвращения. Он заметил это и упрекнул меня:
— Противно пожимать руку энкаведиста? А ведь я вам ничего плохого не сделал.
Я поспешил исправить свою оплошность:
— Н-нет… не противно, но это у меня… нервы. Шабалин засмеялся.
— Знаю я эти подследственные нервы. Следователь и арестованный — всегда враги. Но не будем об этом говорить. Сейчас вы должны пойти в комендатуру. Там оформят ваше освобождение… Идите, товарищ Бойков. Я оглянулся по сторонам, ища глазами привычного мне спутника и спросил:
— А конвоир?
— Он вам не нужен, — ответил Шабалин. — Ведь вы же свободный человек. Прощайте. Желаю вам удачи» иди — фарта, как говорят уголовники.
— Спасибо… Прощайте…
В комендатуре скучающий и невыспавшийся дежурный, мельком просмотрев мой паспорт и справку об освобождении, крикнул через плечо в соседнюю комнату:
— Митя! Иди сюда!
Из комнаты, не торопясь и лениво почесываясь, вышел Митя, видимо помощник дежурного. Это был парень лет тридцати с туповато-дерзкой физиономией, украшенной лихо вздернутым кверху, очень курносым носом. По выражению его физиономии можно было определить, что он тоже не выспался и явно недоволен причиняемым ему мною беспокойством.
— Чего вам, товарищ начальник? — недовольно пробурчал Митя.
Дежурный кивнул головой на меня.
— Оформи этого, Митя!
Энкаведист взял у дежурного справку и паспорт, помял их в руках и угрюмо буркнул мне:
— Ну, давай!
— Что давать? — спросил я.
— Давай, пошли!
— Куда?
На этот вопрос он дал обычное в НКВД невразумительно-стандартное объяснение:
— Там увидишь…
И я увидел, спустя минуту или две, старого знакомого, так называемый 'собачник' — зал при комендатуре, в котором арестованные ждут вызовов на допросы. Митя ввел меня в него из коридора, втолкнул в одну из досчатых комнатушек, пристроенных к стенам и, заперев на замок, удалился.
Такой неожиданный итог моей беседы с Шабалиным привел меня в состояние полной растерянности. Поверив в освобождение после долгих сомнений, я был потрясен тем, что вместо него попал в давно опостылевший мне 'собачник'. Бессильно свалился я на вделанный в пол табурет и, когда моя растерянность несколько прошла, обрушил на голову Шабалина целый поток ругательств. Я ругал его громко, во весь голос, всеми тюремными словами, какие только мог вспомнить. Эту ругань прервал голос Мити, донесшийся ко мне через запертую дверь досчатой комнатушки:
— Эй, ты, который внутре? Где твои вещи? Не поняв, что он хочет, я спросил:
— Какие вещи?
— Ну, твой сидор. Ты где сидел? Я назвал ему камеру.
— Ага! Ну, давай, сиди, — еле слышно пробурчал Митя.
Я окликнул его, но он не отозвался; видимо, ушел из 'собачника'. Положение мое как будто начинало выясняться. По всем признакам меня собирались перевести из Холодногорска в какую-то другую камеру.
'И с холодногорцами мне попрощаться не дали', — подумал я.
Эта мысль вызвала у меня новые ругательства по адресу Шабалина. Однако, такое бесполезное занятие мне скоро надоело, да и нехватало сил для него. Измученный морально и физически только что пережитым, с отупевшими нервами и тягучей болью в голове, я задремал..
Из этого тяжелого забытья меня вывела, просунувшаяся ко мне из двери, физиономия Мити. Она крикнула мне прямо в ухо:
— А ну, давай проснись!
Вскочив на ноги, я накинулся на него:
— Ты, что твердишь, как попка-дурак: давай да давай? Других слов у тебя нет, что-ли?
Митя попятился назад. Я вылез из комнатушки и, надвигаясь на него, спрашивал в приступе злости:
— Человеческих слов у тебя нет? Ну? Говори! Он пятился и бурчал:
— Ну, ты не очень! А слово 'давай' самое, что ни на есть, тюремное. Поскольку я тюремщик, то и говорю его. А ежели буду пидагог, так другое скажу…
Я представил себе Митю в роли педагога и невольно рассмеялся. Он удивленно спросил:
— Давай… чего зубы скалишь?
— Да вот подумал, какой из тебя педагог выйдет и смешно стало. Эх, ты, пи-дагог, — передразнил я его. Энкаведист махнул рукой.
— Ладно. Давай, пошли!
— Куда это? — На освобождение…
Одна неожиданность за другой валились на меня. Слова об освобождении сменились 'собачником', а теперь? Опять слова? Я недоверчиво взглянул на энкаведиста.
— Это правда? — Ну-да.
Он порылся в кармане и вытащил оттуда небольшую бумажную пачку.
— Тут твой паспорт, справка и деньги.
— Какие деньги?
— 36 рублей 40 копеек. На проезд по железной дороге. До того места, где тебя арестовали. У нас каждому освобожденному полагаются проездные… Давай, проверь.
Но мне в тот момент было не до проверок. Единственное чувство охватило меня всего. Это была не радость, не жажда жизни, не стремление поскорее вырваться на свободу, а чувство глубочайшего удовлетворения тем, что судьба моя, наконец-то, решена.