– Ну… наговорила ему всякого… – Юная лекарка снова спрятала взгляд, немного помолчала и продолжила: – Я же разозлилась… лицом обожженным попрекнула, гневом Морены пугала, псом смердящим обозвала… еще глупости… всякие… мол, грешник – Христа и светлых богов в одну кучу свалил…
– И что Михайла при этом чувствовал? – Настена с трудом удержалась от крепкого словца, но добивать Юльку, когда той и без того было так плохо… – Обиделся, разозлился? Что ты ощутила?
– Ничего… не до того было… Дура я, только себя и слышала.
– Будет тебе казниться-то, Гуня. Первый раз, что ли, Михайлу облаяла? А может, ты ничего не почувствовала, потому что ничего и не было? Знаешь, ругань ведь, как обувка, снашивается, если долго трепать. Привычно делается и не задевает уже.
– Да я про лицо первый раз… должен был обидеться.
– И?
– Отшутился. Он часто так… как с дитем капризным… Понимаешь, мама, он иногда так глянет… или скажет что-то… как будто ему не четырнадцать, а сорок. Знаешь, как обидно…
– Только обидно? – Настена улыбнулась и потрепала дочку по волосам. – А может быть, приятно? Такой сильный, умный, храбрый, везучий и – твой.
– Ну да… мой… Он ничей. Нинея говорила, что он ни в светлых богов, ни в Христа не верит… Ой, мама! – Юлька вскинулась и расширенными глазами уставилась на мать. – Никому требы не кладет, а удачливый! Это что? От Чернобога… или от Сатаны?
– Не поминай на ночь! – резко оборвала дочь Настена, потом сделала над собой усилие и снова заговорила мягким спокойным голосом: – Нет в Мишане ничего от темных сил, было б – ты сама почувствовала бы.
– Но как же, мама… – Юлька испуганно глянула в самый темный угол избы, словно ожидая, что прямо сейчас оттуда вылезет Мишка с рогами, клыками и обросший шерстью. – Ой, мамочка!..
– Не бойся ничего, Гунюшка. – Настена одной рукой плотнее прижала дочку к себе, а другой снова погладила ее по голове, мысленно досадуя сама на себя: сутками не смыкать глаз у постели единственного чада получалось само собой, а вот путно приласкать кровинушку так и не научилась. Не жалела Настену жизнь, ласк покойной матери она почти и не помнила, а бабка была женщиной суровой – на подзатыльники не скупилась, а приголубить сиротку… – Не знается Мишаня ни с кем из нави, хоть нашей, хоть христианской, хоть какой другой. А удачливость… Один он, не на кого ему надеяться, а потому всегда настороже, каждый шаг рассчитывает. Думаешь, чем ты его прельстила? Покойно Мишане подле тебя, почти не приходится за собой следить, да и разговаривать с тобой можно не только о том, о чем все другие девки тараторят – душой ты ему даешь отдохнуть, нельзя же все время, как натянутый лук, быть, никто такого не выдержит.
Настена умолкла и затянула паузу, раздумывая: стоит ли говорить о том, в чем сама была не очень уверена? Юлька тоже помалкивала, как-то по-своему осмысляя сказанное матерью. Наконец ведунья решилась и заговорила снова:
– А еще уважает он тебя.
– Ну уж… уважает…
– Да! Мишаня к тебе после морового поветрия очень сильно переменился – понял, что ты жизнью ради больных рисковала. Для других – есть болезнь, есть и лекарь, все само собой разумеющееся, как если бы: есть туча, есть и дождик, иначе и быть не может. А Мишаня понял. Для воина тот, кто, собой рискуя, другого спас, роднее брата кровного делается. Он, в отличие от остальных, в тебе это увидел и оценил. Бабу по достоинству оценить, с уважением отнестись, с благодарностью… редко это у них бывает, даже у самых лучших. А уж признать равной себе… почитай, никто из них не способен, наш мир – мужской мир. Мишаня же способен, это – редкость, повезло тебе.
– А я его…
– Вот и объясни-ка: за что? Не за то ведь, что на ругань твою отшутился? А?
– Он как-то догадался, что Мотьку на капище Морены держали, и что мы с тобой его об этом забыть пытаемся заставить. Мы же добро творили, а он: «Увели, как телка с привязи», а потом еще хуже: «Мужчины Макоши не служат, себе в услужения забрать хотите»… Дурак! Что он понимает?
– Такой ли уж дурак, Гуня? Ты же видела: Мотя за избавление от кошмаров рабом нашим готов был стать.
– Но мы-то его рабом делать не собирались!
– Доченька, доченька… – Настена тихонько покачала головой. – Учиться тебе еще… Есть сила, которая заставляет раба на волю рваться – очень большая сила, казалось бы, нет ничего сильнее ее, да только в том-то и дело, что «казалось бы». Совсем вольным, свободным от всего на свете человек быть не может. Нормальный человек. А ненормальный… Если он свободен от общежитийных правил, то становится бродягой перекати-поле – ни с кем не уживается, нигде корней надолго не пускает, для всех неудобен, противен. Если он свободен от долга и обязанностей, то ему верить ни в чем нельзя – предаст, обманет, украдет, и совесть его мучить не будет. Если он свободен от преданности роду, обычаям, земле – он враг! Приведет на свою землю иноземцев, принесет чужие нравы и предательством это не сочтет. Ну а если он свободен от совести, любви, сострадания, то и не человек он, а зверь, убить такого – мир от скверны очистить.
Пойми, Гунюшка: нет и не может быть полной, ничем не ограниченной свободы, во всем есть мера и соразмерность. Это как с лекарствами – одно и то же средство может и вылечить и убить, вся разница в мере. Каждый из нас опутан узами обычаев, подчинения, любви, привязанности… много всякого. А мы еще и новые оковы на себя накрутить стремимся. Не понимаешь? А подумай-ка: какими цепями дитя к себе мать приковывает? Однако рожаем! А? Вот и Мотя… Не принял он уз, привязывающих его к жрицам Морены, как вырваться сумел, даже не представляю – от них так просто не уйдешь. Беда, наверно, какая-то приключилась – христиане капище погромили или еще что-то… Мы ведь с тобой так и не дознались, не может парень вспомнить, страх ему память запер. Но у Свояты ему лучше показалось, а раз так, то и привязался, потому и уходить не хотел – не верил в лучшую долю. Потом к нам привязался, еще крепче, чем к Свояте. Вот и все рабство. И никто Матвея из такого рабства освободить не может. Гнали бы, не ушел!
Так что, Гунюшка, умный Мишаня, а не догадался, что не от чего Матвея освобождать. А может, и догадался, но задумал его к себе сильнее привязать. Ну-ка, доченька, признавайся: почувствовала, что Михайла одни узы на другие поменять пытался, оттого и разозлилась?
– Ну…
– Даже и не думай врать мне! Почувствовала?
– Да он же не только от нас Мотьку увел! От светлых богов к Христу тоже! Мотька теперь таким же святошей, как Роська, станет!
– Не станет! – с уверенностью возразила Настена. – Матвей на капище Морены так смерть понял, как нам с тобой и не снилось, а воин, понявший врага, втрое сильнее. Добрым лекарем Матвей станет, сильным, страстным бойцом за жизнь, а коли одна страсть душу захватила, другой туда пути уже нет – не бывать Матвею святошей. Будет лекарем, только б не помешал никто… Придется мне с Михайлой насчет Матвея поговорить… хм! – Настена, улыбнувшись, покрутила головой. – Сопляк же еще, а ведь не говорить – думать вместе придется. Кто бы рассказал, не поверила бы…
– Мам, вот ты говоришь, что Матвей смерть понял, а христиане-то тоже все время о смерти говорят, о загробном мире… а Минька его прямо туда и толкает…
– Говорить-то говорят… – Настена на секунду задумалась. – Трудно чужую веру понять, доченька. Чужое знание усвоить можно, а чужую веру… для этого самому уверовать надо. Поэтому насмехаться над чужими обычаями или глумиться над чужими святынями… дураком надо быть или злодеем распоследним. Лекаркам же ни дурами, ни злодейками выглядеть нельзя. Понимать же, хоть и в каких-то пределах, нам доступных, мы обязаны, потому что и мысли и поступки людей, даже порой и течение болезни, зависят от их веры.
Понимание смерти Матвеем и понимание смерти христианами – разное понимание. Для христиан миг перехода за Грань – преддверие суда. Потом – либо кара, либо награда. Казалось бы, сходил в церковь, покаялся, отпустили тебе грехи, и беги поскорее ТУДА, пока опять нагрешить не успел! Но нет, самоубийство – тягчайший и непростительный грех! И убийство грех.