Неделю во рту капли водяры не было.
– Тебе – только в дырявый стакан! – Снова громкий гогот. – Тебя, Пашка, завтра и так на улицу выкинут. Кому ты тут, на хрен, нужен? Погрелся, и хватит. А нам еще долго чалиться.
Колян извлек из-под матраса бутылку водки, и вся камера громко сглотнула слюну. Но водкой делились не со всеми. Пили только Колян, Федосеич, Дема и Митяй. Остальные остались не у дел.
Разговорились. Колян, оказывается, блатным не был. Был он простым шоферюгой, да только водка проклятая не давала жить ему спокойно. Любил он сильно выпить, а начав пить, остановиться уже не мог, а на третий-четвертый день запоя начинался у него алкогольный психоз, в народе именуемый «белкой», и становился шофер Коля настоящим зверем. В первый раз сел лет пятнадцать назад – надрался с тестем до чертиков, повздорил с ним на почве «неприязненных отношений», а потом и пальнул ему из обреза в ногу. Тесть охромел, а Коля сел капитально. На зоне впрочем, не бедовал, профессия его была нужна. Вышел – первую жену послал на три буквы, женился снова. Уже и ребенка завел, да снова сорвался. «Зойка, паскуда такая, четвертак у меня сперла. Ведь говорил ей – не трогай деньги, которые в правах шоферских лежат, это святое. А тут пропали! Она: «Я тут ни при чем, мол, Христом Богом клянусь!» А я знал, где она заначку делает. Над крыльцом у меня брус шел, я там спичинкой поковырялся, четвертак-то и выпал. А я выпимши был немного, две «Анапы» только и употребил. Ну и засветил ей между глаз. «Скорую» пришлось вызывать, а то бы померла. Ее в больницу, а меня в КПЗ. Еще по почкам мусора настучали, когда брали. Говорят, для вытрезвления. Я, правда, одному оперу в морду въехал. Ну где ж тут справедливость-то, люди? Нет ни хрена справедливости в Рассее. Виновата-то она, гнида, четвертак у меня заначила. А я, значит, обратно два года получил. Ни за что».
На этот раз Коля нашкодил немного. Разбил витрину в винном магазине. И даже надеялся избежать суда.
– Я это снова в белой горячке был. И акт есть. Это, Дема, самая понтовая штука – психэкспертиза. Вроде бы как владеть собой не мог. А поэтому злого умысла у меня никакого нет. С Клашкой, директоршей магазина, я договорюсь. Стекло ей новое поставлю. Я даже знаю, где его спереть. Поставлю. Пусть выпустят меня отсюда. А Клашке я рожу потом все равно разрисую, суке фараонской. Или пусть ящик водяры мне ставит. Такая вот справедливость.
Федосеич, профессиональный вор, пил мало, а о делах своих распространялся еще меньше. Понял только Дема, что он тоже не собирается долго задерживаться в камере.
– Тянут они долго, – говорил он, солидно растягивая слова. – Двоката, значит, ко мне не пускают. Только они права не имеют. Все равно пустют. А как я двоката свово, значится, увижу – все, кранты. Он у меня мужик башкованный. Через час на воле буду. У меня ведь, братки, не думайте – прихват хороший. У меня дом в Сочах есть. Для старости купил. Я крытку больше подпирать не буду. Хватит. Отсидел свое.
Митя оказался из «бычья». Мелкая сошка из команды какого-то местного авторитета, Митяй занимался тем, что ездил на вишневой «ауди» и собирал деньги с данников.
– Нюх я потерял, – говорил он. – Расслабился. Ведь вспомните, что было, когда эта гребаная Армия Добра стрелки наводить начала? На братву тогда мусора наехали – спасу нет. Сколько народу посажали, Крота с Избачом замочили. А потом вдруг все назад повернуло. Ираклия этого долбаного сами же мусора и сдали. Он слишком много власти себе забрал, это им, понятно, не понравилось. Говорят, ему потом в тюряге кишки расшили. А у нас жизнь началась – малина. Ни стрелок, ни разборок. Все цивильно. Вот я привык не шухериться по мелочи.
– На чем тебя взяли? – спросил Федосеич.
– На наркоте. Двести двадцать восьмая.
– Отпустят, – сказал Колян. – Херня это. Сейчас, за это не сажают.
– Отпустят... – повторил Митяй с фальшивой бодростью в голосе. – Мне б только с одним человеком созвониться, и отпустят.
– А ты, Дема, кто такой? – Федосеич уставился на Демида с ласковой улыбкой. – Не похож ты что-то, Дема, на чистого фраера. И этикет наш знаешь, и базар вести умеешь. Да и маска у тебя располосована что надо – видать, много бил и то по жизни.
– А жизнь у нас такая, – вздохнул Демид. – Не дают, жить хорошему человеку. Того и гляди норовят по роже ножичком полоснуть. А то и в животе покопаться.
– Ты, Демид, Крота-то знал? – спросил Митяй. Глаза у самого сжались в щелки, так и бурят Демида недобро.
– Крота не знал. – Дема ответил, почти не соврал. Знал, знал он Крота, конечно. Немало ему Крот крови попортил. Но теперь он не знает никакого Крота. Если и знал, то забыл. – Кто это – Крот?
– Был такой... Не важно. Никак я не вспомню, Дема, где я тебя видел? Знаком мне твой портрет.
– А я на Филиппа Киркорова похож, – сказал Демид. – Патлы ему только состричь, глаза и волосы перекрасить, по роже катком проехаться да на полметра пониже сделать – вылитый я буду!
Хохотали до колик. Все, кроме Митяя.
* * *
Теперь Демид понял, почему мало кто спит в камере днем. Играют в карты, нарисованные на листочках из блокнота, в нарды с фишками, вылепленными из хлеба, и таблом, начерченным прямо на столе, сидят, лежат, читают, разговаривают, но только не спят. Ночью трудно уснуть. Особенно если ты выспался днем. Особенно если болит все тело, еще не оправившееся от зубов мерзопакостной твари, гложут душу думы о том, что будет с тобой дальше и будет ли что дальше вообще. На верхних нарах душно, жарко, еще жарче, чем внизу, вся горячка раскаленных тел, вся вонь человеческих испарений поднимается сюда, к потолку, и воздух становится таким удушливо- густым, что даже ворочаться в нем больно, обдирает он, этот воздух, царапает кожу колючками старой набивки мокрого от пота матраса. Беспокойно спят обитатели камеры, стонут, храпят, матерятся хрипло сквозь сон. Душно.
Демид старался думать о другом. О том, что любил, о том, кого любил, о том, что казалось из-за этих стен столь нереальным, не имеющим права существовать в мире, испачканном грязью человеческих отбросов. Он мысленно перелистывал страницы любимого им Джойса, вглядывался в странные бесконечные строчки без запятых и точек, мерные, как стук поезда, уходящего к своей гибели. Он вспоминал тренировки и Учителя своего, первым открывшего ему красоту и гармонию Внутренней Школы, и мысленно выполнял комплекс Храма, этот магический плавный танец, соединяющий Небо и Землю и несущий успокоение. Он слушал музыку, но почему-то не любимый свой джаз-рок, не Сантану и даже не «Чикаго», а что-то более простое, гитарное, «Криденс» и «ZZ-Top» и даже что-то еще более древнее и неувядающее – Мали Уотерса и, конечно, Хаулин Вульфа, надрывного Воющего Волка, умирающего в каждой своей песне и продирающегося через смерть к торжествующей любви к жизни. Если бы у Демида была сейчас гитара, он поставил бы ее себе на колени, положил бы руки на талию, провел бы пальцами по теплой ласковой поверхности бедра-деки, ведь la guitarra [Гитара (исп.).] совсем как девушка, спящая девушка, только нужно разбудить ее, уметь настроить ее – так, чтобы не было фальши в голосе. Он тронул бы струны и слепил бы пальцами септиму, простой септаккорд, и блюз ожил бы, выплеснулся щемящей болью и радостной грустью, и бас начал бы восхождение по лесенке нехитрого ритма, нарушить который так трудно, и все же нужно, нужно сделать эту синкопу, чтобы сердце на секунду остановилось в ожидании первого хриплого «I used to be your baby...».
Демид никогда не играл на гитаре. Но он знал, как нужно играть на гитаре. Может быть, поэтому никогда не брал в руки этот инструмент – боялся, что заиграет сразу, и уже не сможет оторваться от этого ностальгического и упругого звука, и все вокруг засмеются и заплачут, и