мои, по самые локти руки…
— Да ладно вам, Степан Евсеевич, как говорится, кто без греха. — Плещеев незаметно проглотил таблетку «антидринка» — особого препарата, разлагающего этиловый спирт, разлил по стаканам «Столичную», чокнувшись с хозяином, захватил пальцами капусту. — Хочу написать о работе спецотдела СПЕКО. Вы можете мне рассказать, чем они занимались в то время?
— А, вот ты о чем, Фима. — Кустов облегченно вздохнул, свернув блин трубочкой, сунул его в мед. — А я думал, заградотряд. — Он медленно прожевал, задумчиво уставился куда-то в стену. — А в спецотделе я вначале сидел на прослушке, собирал по приказу Владимира Ильича компромат на вождей, заполнял так называемую «черную книгу». Ох, много там было чего интересного. Сталин, например, со своим дружком Енукидзе предпочитали плотных баб из хора Пятницкого, а Калинин с Кароханом, с тем, что переговоры о Брестском мире возглавлял, уважали балерин из Большого театра. Писатель Бабель был любовником жены «железного наркома», а сам Ежов, прости Господи, жил с мужиками.
Несмотря на годы, память у отставного подполковника была в полном порядке, он едва заметно кривил губы и подслеповато щурил глаза, словно вглядывался в туманные дали прошлого.
— А вот скажите, Степан Евсеевич… — прикончив блины, Плещеев незаметно вытер о край стола жирные пальцы, отхлебнул горячий, крепко заваренный чай, — что за человек был Бокий? Теперь ведь чего только не услышишь — и палач, дескать, и убийца, и мясник. Только посмотришь на фотографию — лицо у него хорошее, взгляд умный, хотя внешность, говорят, обманчива.
— Глеб Иванович человеком был, не чета прочим. — Кустов насупился, вылил в стакан остатки водки. — Крови не боялся, но и даром ее не лил. Со странностями, конечно, был, не без того. Руки никому не подавал, зимой и летом в мятом плаще ходил, у себя на даче, говорят, пьянки устраивал, дикие, с бабами, напряжение, значит, так снимал. Идейный был, верил в мировую справедливость, вот и получил ее, девять граммов между глаз. Слушай, Фима, брось ты эту книгу, все равно толком не напишешь; чтоб понять наше время, нужно в нем пожить. — Он выпил залпом, не поморщившись, бросил в беззубый рот кусочек сахара. — Страх — вот что было главное в нашей жизни, на нем все держалось. Благодаря ему и Днепрогэс построили, и войну выиграли, и в космос полетели. А смелым-то знаешь как почки в подвалах отбивали да «петухами» на зонах делали? Все боялись, поэтому так и жили — стучали друг на друга, молча жрали водку да орали хором: «Жить стало лучше, жить стало веселей!» — Вытащив из пачки беломорину, хозяин дома закурил, сбросил с колен большого трехцветного кота. — Ну-ка брысь. Хочешь, расскажу, как мы под Ельней своих два полка положили? В спину, пулеметным огнем? В упор? — Он вдруг разъярился, стукнул кулаком по столу, так что подскочила посуда. — А откажешься — тебя таким же макаром…
— Нет, Степан Евсеевич, расскажи мне лучше о Барченко. — Плещееву стало неловко, он улыбнулся. — Чем он занимался в спецотделе?
— Господи, Фима, ну до чего ж ты машешь на телеведущего этого, как его, на Листьева… — Не вынимая папиросы изо рта, Кустов свесил голову на грудь, похоже, он собирался покемарить. — Убили его…
— Эй, Степан Евсеевич, не спи, замерзнешь. — Плещеев потрепал старика за плечо, пальцами потер ему мочку уха. — Так он что, правда был сильный «аномал»?
— Кто ж его знает. — Старик поднял голову, с третьей попытки присмолил погасшую папиросу. — Наверное. Когда у дешифровщиков не ладилось, шли к нему, значит, не просто так. Опять-таки, он, а не кто другой пропускал других «аномалов» через «черную комнату», знал, видимо, толк во всей этой чертовщине.
Его паза стали закрываться, и Плещеев, уже собираясь уходить, вытащил фотографию Шидловской, так просто, для очистки совести.
— Степан Евсеевич, а эта женщина вам случайно не знакома? Может, встречали где?
— Господи, не может быть. — Вглядевшись, Кустов тут же справился с дремотой, сплюнул и принялся креститься, рука его дрожала. — Это дочка Немца. Барченко аккурат перед своим арестом проверял ее в «черной комнате», хотел, видать, чтобы по стопам родителя своего поганого пошла. Тьфу, прости Господи, гад был редкостный. — Степан Евсеевич замолчал, глянул исподлобья на ошарашенного Плещеева. — Ты, Фима, не знаешь, что это был за человек. Помнишь открытые суды тридцатых? У известных людей, умниц, крыша будто бы ехала, сами себя оговаривали, толкали в могилу. Почему? Ясное дело, путем зубодробления и крушения ребер такой спектакль не устроишь, нужно человеку крепко затуманить мозги, чтобы себя не помнил. Вот этим Немец и занимался, не один, подобралась там у них компания, наверняка и товарищ Киров на их совести, а впрочем, какая там совесть. — Кустов махнул рукой и внезапно крепко ухватил Плещеева за локоть. — Слушай, Фима, брось ты это дело. Напиши лучше книгу о ворах, о девках непотребных, о блядстве, о наркотиках. Не лезь в политику. Думаешь, изменилось что-нибудь? — Он горестно воззрился в красный угол, где лампадка выхватывала из полутьмы скорбный лик Христа, однако же креститься не стал. — И не надейся, сунут в петлю, как Есенина, глазом не моргнешь. Ну все, мил человек, не обессудь, пойду прилягу. Мне еще на вечернюю службу в храм надо, грехи замаливать. Будешь уходить — дверь в сенях захлопни.
На том и расстались. Кустов отправился на продранный диван к кошкам, Плещеев же надел пальто, в задумчивости пошел на выход. «Черт, чуть не забыл». Уже в сенях он спохватился и, вернувшись в комнату, не смог сдержать доброй улыбки — в его пыжиковой шапке-пирожке, свернувшись, спал пушистый, полосатый, как тигр, котенок.
ГЛАВА 19
Только что ушел в небытие год тысяча девятьсот десятый. Нелегким он был для России, полным мрака и печали. Погибла в муках от черной оспы божественная Комиссаржевская, скончался, пребывая не в себе, неподражаемый Куинджи, осиротил отечество своею смертью великий Лев Толстой. Казалось, каменная туча нависла над Россией, уж Мережковский скорбно зашептал о скорой катастрофе, и Федор Сологуб завел волынку о тлене и судном дне, и Бенуа заговорил о «часе зверства». Однако как-то обошлось — жизнь продолжалась. Входили в моду струящиеся платья, зеленоватые, лиловые, с отделкой талашкинскими кружевами, особым шиком считались шляпы со страусовыми перьями, огромные, словно колеса экипажа, из драгоценностей в фаворе были большие аметистовые броши. Блистал талант звучноголосого Шаляпина, гранд-приме Павловой рукоплескал Париж, Бальмонт и Северянин бисировали на литературных вечерах, поклонницы их травились ядом от неразделенных чувств. Таксомоторы потихоньку вытесняли лихачей, в кинематографе аншлагом шла фильма «Пред ликом зверя», в быту стали популярны тройные самоубийства — жена, муж, любовник. Декаданс считался хорошим тоном, супруги скрывали верность, девицы — невинность. Обострен и преувеличен был интерес ко всему темному, загадочному, оккультному, как грибы после дождя появлялись эзотерические кружки и религиозно-философские общества. В салонах только и разговоров было что о мадам Блаватской, докторе Папюсе и о проклятых жидомасонах, так и дожидающихся момента, чтобы захватить мировое господство. Россия походила на роскошную, но утлую ладью, влекомую ветрами, — кормчий без царя в голове, гребцы без креста, мачты без парусов, весла без уключин. А рифы близко…
Холодным январским вечером действительный статский советник известный художник Николай Рерих устраивал у себя на Галерной спиритический сеанс. В качестве медиума был приглашен Ян Гузик, крупнейший специалист по вызыванию духов, он прибыл со своим антрепренером, известным оккультистом графом Чеславом фон Чинским, генеральным делегатом Великой ложи Франции. Вечер прошел блестяще. Маэстро с помощью флюидов вызвал тени Мицкевича и Наполеона, задавал им вопросы, вещал утробными, нечеловеческими голосами. Наконец отгремели аплодисменты, большинство гостей разъехалось, и остались только свои, близкие друзья: скульптор Сергей Меркуров, его двоюродный брат мистик Гурджиев, монгольский путешественник Хаян Хирва, востоковед Сергей Ольденбург и известный оккультист, автор фантастических романов Александр Барченко. С наслаждением закурив — кто трубку, кто асмоловскую папиросу, кто сигару, — расположились поудобнее в креслах, в предвкушении ужина завели неторопливую, полную обстоятельности беседу. Свет радужно дробился в хрусталиках люстр,