следом. Змей приказал им преследовать добычу до самого дна, не приближаясь, но и не отставая. Глубина под ними была такой, что об их возвращении не могло быть и речи. Кроме того, там, в глубине, кракен, ответственный за этот участок бездны, древний головоногий гигант, чье имя Змею не нравилось, а потому и не запоминалось никак, проснулся, испытывал голод и с нетерпением ждал акул к обеду.
Змей приблизился к кашалотихе, взглянул в ее доверчивые глаза, трогательно обведенные робким макияжем из морских уточек, и растворился в пучине, погладив ее на прощание радужным хвостовым оперением по спине. Она была благодарна, немного побаивалась Владыки и по-прежнему смущалась. Ребенок, будет здоровым, знал Змей.
Прошло время. Он был велик, и величие его возрастало. Он владел гаремом в пять отменных молодых гадин, его наследник перенял все его лучшие качества и покушался на его место. Он трепал наследника, как мурена ставридку, и знал, что так будет еще долго – настолько долго, насколько захочет он, Император и Бог.
А смешному прямоходящему карлику надоело всемогущество океанического властелина. Он оставил Змея и опустился на чистое, чуть присыпанное светлым песком, дно прибрежного шельфа. Он стал двустворчатым моллюском. В его однообразном, бессмысленном, если наблюдать со стороны, существовании таилась невыразимая прелесть. Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох… Сладкая вода сочится через жабры, оставляя на них сладкий слой питательной мелочи. Сладкая истома субъективной неподвижности раковины приравнивает его к объективной неподвижности вселенной… О эта страстная в своей бесконечности неподвижность!… О эта фригидная в своей неподвижности бесконечность!… О эта томная сексуальность постепенной и запрограммированной трансформации пола!… Все проходит. Ему, а затем ей, не было необходимости двигаться, – вселенная двигалась вокруг него/нее, повинуясь ленивому течению его/ее неповоротливой мысли. Все проходит мимо. Одно движение мускула-замыкателя – и раковина закрывается, обрекая мир на небытие. Еще движение – и мир вновь оживает, не ведающий, кому петь осанну за воскресение. Божество же молчаливо и неподвижно. Только жабры неспешно колышутся, раковина утолщается микрон за микроном, да слегка колется песчинка, непонятным образом попавшая в складки мантии. Перламутром ее, негодницу, перламутром! Вот и не колется уже…
Налетело, перевернуло, хрустнуло обломками поросшей паразитами раковины. Гибкий, сине-серый разумный зверек с простеньким рычажным устройством в передней конечности исполнил грациозный подводный танец, полный меркантильной радости, обнаружив крупную жемчужину во вскрытом моллюске, чья изувеченная плоть кружила тем временем последний, не менее грациозный, танец в паре со смертью. Вальсируя, вальсируя, вальсируя на светлый песок шельфа…
Удачливый ныряльщик не сумел воспользоваться подарком фортуны, и Филипп оставался в его теле недолго. Его карминный и голубой и алый катамаран разорвало в клочья десятибалльным шквалом, налетевшим внезапно. Жемчужина вернулась в океан. Обреченный ныряльщик сплясал короткую, яростную румбу во вспененных объятиях вечности, прежде чем последовать за недавней добычей, а шквал понесся вперед, оплодотворенный человеческим сознанием.
Его жизнь, стократ, тысячекратно более короткая, чем жизнь Змея или даже моллюска, была невыразимо более насыщенной. Мортальность была его недолгой и единственной философией. Он пришел в этот мир, чтобы почти сразу погибнуть, и поэтому не щадил никого. Он ломал, и терзал, и опрокидывал. Он не знал ничего, кроме разрушения и, разбитый на сотни слабых струек острыми клыками искусственных каменных пирамид, упирающихся в небеса, экстатировал так, как никто до него и никто после.
Тот, кто крался у подножий пирамид, бывших густонаселенными жилищами, почувствовал приятное, легкое как последний выдох жертвы прикосновение ветерка, упавшего с небес, и довольно скрежетнул жвалами. Он уже видел ее – юную труженицу, самку с атрофированными половыми признаками, затянутую в нежный хитин вчерашней куколки. Он знал, куда всадит старый, сточенный почти до обушка, ланцет. Точно между рудиментарными надкрыльями, в главный нервный ганглий. Он проделывал так множество раз, но эта труженица была юбилейной. Шестикратно шестижды шестой Филипп, по сумасшедшему капризу иллюзиона сошедший в беспозвоночного убийцу, не считал число двести шестнадцать круглым, так как никогда прежде не имел шести конечностей. Кроме того, он не желал становиться преступником, пусть даже насекомым. Он попытался покинуть сознание маньяка и не сумел. Его воля была ничем рядом с волей кровавого психа. Он запаниковал, бросился наружу, царапая неподатливые стены ментального узилища ногтями, но получил грандиозного пинка и надолго вырубился.
Тот, кто крался в ночи, должен был вылупиться воином. Он знал это, будучи спеленатой полупрозрачными покровами куколкой, он знал это, будучи еще личинкой, даже в яйце он знал, что будет убивать. Но переизбыток воинов накладен сообществу, и Разум Выводка поменял его генетическую программу перед последним метаморфозом. Он провел в образе куколки лишнюю трехкратную дюжину суток и пришел в мир лекарем. Вместо смерти врагам он дарил жизнь сородичам. Но воин оказался живуч. Он пробуждался еженощно, и его оружием становился хирургический ланцет. Выводок окрестил неуловимого убийцу многосложным именем, звучащим как треск, скрежет, чирикание и щелчки. Такие звуки, по мнению Филиппа, мог бы и издавать гигантский страдающий кузнечик, у которого вывихнуто не только плечико, но и мозги вдобавок. Имя означало – Жалящий. В том была великая честь и признание неординарности. Рядовые члены Выводка существовали – от рождения до утилизации – безымянным.
Жалящий напружинил задние пары конечностей, втянул и отогнул вверх брюшко и бросился вперед. В тот у момент на него пали многие и многие паутины боевых мизгирей, а из подземных нор полезли солдаты. Настоящие, полноценные, с необъятными бронированными лбами и угрожающе разинутыми чудовищными жвалами.
Плебисцит дюжины Выводков подавляющим большинством – одиннадцать частей против одной – приговорил его к необратимому изгнанию в состояние носферату. Его сознание, и сознание оглушенного Филиппа вместе с ним, заключили в кристаллическую решетку булыжника, состоящего из химически чистого железа, обогащенного никелем, молибденом и хромом. Беспилотный зонд унес булыжник в космос и со всем возможным для механизма отвращением выхаркнул вон.
Медленно вращаясь, он валился к окраине галактики. Ни жизни не было в нем, ни смерти. Невосполнимость первой уравновешивалась неисчерпаемостью второй, но все перевешивала безысходная асимметрия страдания: он больше не мог убивать…
Жало родилось из жутких алкогольных видений, преследующих Никифора Санникова днем и ночью, и обломка метеорита, украденного его сыном из районного краеведческого музея. Никифор зашибал частенько, но пить запоем стал только тогда, когда его поперли с работы. Председатель сельсовета принял нового водителя – собственного племянника, а Никифора послал подальше: надоел ты мне, пьянь долбаная. Чем же я теперь буду детей кормить? – спрашивал у председателя похмельно рыдающий Никифор, а тот злобно орал: меня это не гребет, на вахту поезжай, нехер тебе тут делать, даже кочегаром не возьму!
На вахту Никифор не поехал, семья пробивалась на пенсию, положенную младшему сыну-инвалиду, а глава, все реже выныривающий из пучины, образованной недобродившей брагой, одеколоном и изредка – водярой, каждый момент, не одурманенный спиртами, посвящал ему, своему последнему шедевру. Руки у Никифора были золотые, что ни говори, и Жало вышло изумительным. По ухватистой рукоятке из черного оргстекла струились, сплетаясь в замысловатый орнамент, три золотые – бронзового порошка на бесцветном лаке для ногтей – змеи, распускаясь около небольшой стальной крестовины опасным цветком – трехлепестковым, клыкастым, ядовитым. Узкое, обоюдоострое, семидюймовое лезвие сияло полированными боками как зеркало и, казалось, звенело, разрезая воздух бритвенной своею остротой. Пружина выбрасывала клинок так мощно, что от удара сотрясалась сжимающая нож рука. Венецианский стилет, – сказал бы о нем специалист по холодному