последует за этим «однако», — скрывать улики от вышестоящего начальства я не имею права. Вы должны понимать. Сегодня фон Хакклю стало известно о находке.
— Отлично.
— Надеюсь, вы понимаете, что он обратит на нее внимание.
— Допускаю это.
— Для вас не секрет, что он не большой поклонник Ордена, да и с вами его отношения тяжело назвать легкими. Вы знаете его.
— Немного.
— Он не упустит шанса. Полагаю, он с готовностью назовет вас убийцей.
— А вы? Назовете?
Он выдержал мой взгляд.
— Я знаю вас, Курт. Вы не убийца. Но вы не хотите говорить со мной, а значит, у меня связаны руки. Сегодня фон Хаккль взвешивает «за» и «против», обдумывает. Завтра он будет действовать.
— И вы пришли уведомить опасного преступника, убийцу, о том, что жандармерия берет его за шею? Не спорю, благородный поступок.
— Полагаю даже, постовые у ворот уже предупреждены, — продолжил он, не обратив внимания на грубую остроту. — Вы не покинете Альтштадт. И не спрячетесь. Тоттмейстеру негде прятаться. Это значит, что вы в распоряжении жандармерии. Что же до цели моего визита… Это не предупреждение преступнику. Это, если хотите, просьба. Просьба умному человеку подумать, прежде чем что-то делать. Подумать очень серьезно и обстоятельно. У вас крайне мало времени. И если вы не хотите ошибиться, я бы советовал отнестись к этому серьезно.
— Благодарю.
— Тогда будьте здоровы.
Я не ответил. Кречмер, коротко кивнув, что, видимо, должно было изображать поклон, вышел из комнаты. Я слышал, как он стучит сапогами в передней, потом входная дверь громко заскрипела. Со мной остался лишь запах табака и сморщенная чужой рукой скатерть. И что-то еще, куда более сложное, зыбкое и глубоко спрятанное.
Я задул свечи.
Глава 6
Завтракали мы в молчании. Петер, осунувшийся, взъерошенный, точно и не спавший, сидел на стуле, нахохлившись, как воробей в дождливый день. Тарелка перед ним была почти полна. Я делал вид, что баранья отбивная поглощает все мое внимание без остатка, но кусок не лез горло. Фрау Кеммерих, приготовив завтрак, бесшумно удалилась по своим обычным, неизвестным мне делам, присутствие Петера не вызвало у нее вопросов. Она жила под одной крышей с тоттмейстером уже не первый год и, видимо, желание задавать какие-либо вопросы было утрачено ею безвозвратно. За все время, что я прожил здесь, наш разговор ни разу не касался тем более значимых, чем вчерашняя погода, завтрашняя погода или погода какого-нибудь произвольного дня недели. Плату за комнаты я вносил всегда заранее, стол накрывался также без единого опоздания за все эти годы, нужда в любых вопросах отпала изначально.
«Или же она просто боялась, — хмыкнул я, глядя с отвращением на отбивную. — Ведь если задашь вопрос смертоеду, всегда есть риск получить ответ».
У меня вопросов было много, но мне уже давно не приходилось встречать человека, способного дать ответ хотя бы на один из них.
— Поешь, — сказал я. — Может, нам опять придется провести день на ногах.
Чтобы не спорить, он ковырнул вилкой свою порцию, но сделал это равнодушно и без аппетита.
— Если не будешь нормально есть, сейчас эта отбивная станцует перед тобой на столе! — я сложил пальцы в какой-то загадочный крендель, точно собираясь совершить магический пас.
— Угу, — он даже откусил кусок, хотя вряд ли поверил в угрозу всерьез.
Сколько пройдет времени, прежде чем даже дети перестанут бояться смертоедов? Страх — это зверь, чье логово собрано из неизвестности. Можно щелкнуть пальцами и пообещать, что сейчас шкура медведя, распятая на стене, оживет — и девять из десяти человек, окружающих тебя, бросятся врассыпную. Пообещай воскресить прах Иуды — и половина улицы будет смотреть на тебя с ужасом.
Я видел вещи куда страшнее, чем теряющие на каждом шагу плоть мертвецы. Я видел солдат с развороченной штыком грудью, которые еще жили, я видел контуженных, более жалких и немощных, чем поднятый труп старика Иова. Гниющих лошадей с распухшими животами в канаве. Ослепших от близкого взрыва людей с глазами вроде сырого теста, от взгляда которых пробирала дрожь. Я вдыхал пороховой ветер, пахший чужими жизнями и тяжелым, пробирающим насквозь запахом присыпанной землей крови. Я слышал треск, с которым срикошетившее от бруствера ядро превращает укрывшихся в редуте людей в равномерный слой изломанных фрагментов и потерявших цвет лохмотьев. Колотящую дрожь приближающейся конницы. Звенящий свист картечи, секущей листву.
Люди превращаются в мертвецов куда более страшно. Стоит рядом с тобой человек, дышит, сплевывает табачную рыжую крошку, не замечая, что попадает себе на бороду, костерит мошкару, поправляет кивер… Ты слышишь свист, тонкий, не громче крика какой-нибудь перепуганной лошадьми болотной птицы. И в мире, который тебя окружает, не происходит ровно никаких изменений, кроме того, что маленький кусочек свинца меняет свое местоположение. Но человек, стоящий рядом с тобой, все с той же рыжей крошкой в бороде, вдруг превращается в вещь. Пустую оболочку вроде брошенной наспех шинели, которую ты можешь поднять, отряхнуть и использовать по собственному разумению. Что может быть еще страшнее?
Оболочка мертва, даже если еще тепла на ощупь, а по твоим рукам бежит что-то красное, текущее из нее. Это вещь, хотя в глазах у нее, быть может, застыл тот же кусочек неба, на который ты смотрел секундой раньше. Она бездушна, как бездушно рассохшееся дерево или глиняная миска. Не потому, что рядом оказался смертоед, высосавший из нее жизненные соки и душу, а потому, что еще кому-то в этом суматошном, сумасшедшем, вздорном, непонятном мире вздумалось совершить одну-единственную простую вещь. Превратить человека в вещь.
— Знаешь, почему он звал меня Шутником? — спросил я.
Петер покачал головой, отчего-то стараясь не глядеть на меня. Видимо, задумавшись, я теряю способность управлять своим лицом. Скверная привычка из числа тех, которыми набираешься, пока живешь в одиночестве.
— Это было в одной деревне где-то на западе. Небольшая такая французская деревенька, знаешь, из таких, обычных… У них вечно на изгородях еще растет жимолость. Глупейшее растение. А дома там красят в белые и синие цвета, тоже очень глупо выглядит. Не помню ее названия, помню только приставку Сен-. Во Франции так частенько называют села — то какой-нибудь Сен-Шамон, то Сен-Флери. Что-то на Сен-. Мы выбили оттуда французский полк, выбили напрочь, подчистую. Всю околицу разворотило ядрами, земля как на пашне… И там был этот запах рваной жимолости с привкусом пороха. Такой запах, как бывает весной — знаешь, как траву режут косами, пьянящий такой, едкий, сытный запах… Мы вошли в деревню почти без боя — все, кто мог держать оружие, скрылись в лесу. Я даже не видел там ни одного солдата, только пепел в непривычных мундирах. С нами были фойрмейстеры, а они редко церемонятся, знаешь ли. Не было даже раненых.
Петер все смотрел в тарелку, не пытаясь что-то сказать. Но оборвать себя на полуслове я не мог.
— Нас оставили в той деревеньке до конца лета. То ли мы были в чьем-то резерве, то ли кто-то где-то укреплял линию фронта, не знаю или не помню, но мне и тогда не было до того дела. Было главное — нас оставили в покое. Дали передышку. Каждая минута тишины на войне — это минута ожидания висельника, стоящего под петлей. Кусочек времени, который отведен твоему не до конца обожженному и перепачканному телу, чтобы пошляться по твердой земле.
Мы жили там неделю или две, прежде чем все стало становиться хуже. Французы, сбежавшие в лес, отсиделись, почистили от страха панталоны и начали делать вылазки. Сперва робкие, но с каждым разом