застрахован, ведь мертвецы тоже тебя не любят. Ни тебя, ни кого-нибудь еще.
— А ваш слуга?
— Кто? — я не сразу понял, о ком он. — А, Арнольд?
— Да. Он тоже не любил?
Я не выдержал и рассмеялся:
— Мертвец — это мертвец, дорогой мой. Если он ходит, выполняет осмысленные действия и издали схож с человеком, это не значит, что ему стоит приписывать и человеческие черты. На чувства способна собака, корова, допускаю даже — мышь или муха. Мертвеца же по части испытываемых им чувств можно сравнить разве что с булыжником. Он не страдает и не чувствует.
— Вы знаете это?
— Ничего на свете я не знаю лучше, чем это, — сказал я уже серьезно. — Мертвец — это вещь, как бы противно и гадко не было это осознавать. Способная чувствовать корова превращается в колбасу, от которой мы уже не ждем никаких чувств, мертвец же — не более, чем человекоподобная вещь, материя, уже не связанная духом, падаль, подчиненная магильерской силе. Арнольд не любил меня, как не мог любить никого с тех пор, как его сердце остановилось. Собственно, Арнольд покинул этот мир еще до того, как его тело стало моим спутником.
Я мог говорить до бесконечности. Слова выходили легко, точно округлые камешки, которые щелчком ногтя отправляешь в глубокую лужу, оставляя после себя не больше, чем круги на зыбкой и непостоянной водной поверхности. Я нес какую-то околесицу, не заботясь о том, есть ли в ней смысл, — про мертвецов, про чувства, про то, насколько иллюзорными бывают вещи, в которых до конца не разбираешься. Петер слушал без выражения, как слушал всё, что я обычно говорил. Иногда мне казалось, что смысл слов вообще ему незнаком, что речь для него — лишь причудливый хоровод слов, среди которых он хватает наугад то одно, то другое. Хватает рефлекторно, как кот накрывает лапой пробегающего таракана — не для того, чтобы усвоить, а лишь для того, чтобы задать свой обычный вопрос — до предела краткий, безэмоциональный и сухой.
— А люди?
— Что?
— Люди тоже не могут любить мертвецов?
Мне потребовалось некоторое время, чтобы убедиться, действительно ли он не шутит. Он не шутил. Просто сидел напротив меня, смотрел куда-то в сторону бесцветными, точно затуманенными глазами, елозил беззвучно вилкой по тарелке и ждал ответа. И мне вдруг подумалось: а не мертвец ли этот парень сам? Не умер ли и он в тот же день, когда скончалась его мать? Например, не выдержало сердце, — много ли надо мальчишке… А проходящий неподалеку тоттмейстер шутки ли ради или для чего-нибудь еще поднял его тело, придал осмысленное выражение его мертвому лицу, да и оставил враз надоевшую игрушку… Тоттмейстерам присуще поведение, необъяснимое для прочих людей, как и шутки в странном стиле. И вот тело покойного Петера Блюмме покорно ходит за мной, терпеливо слушает, что я говорю, и иногда даже задает вопросы, открывая безвольный мертвый рот. А я сижу за одним столом с покойником, рехнувшийся стареющий смертоед, окончательно выживший из ума и переставший отличать мертвое от живого. Сижу и веду беседы с мертвым.
Петер поежился, и это рефлекторное движение, вызванное, надо полагать, опять же выражением моего лица, согнало отвратительное наваждение. Рядом со мной сидел живой человек, чересчур бледный, осунувшийся, но все же живой. Точно опасаясь повторения подобной галлюцинации, я прикрыл глаза, как делал всегда во время работы, и мысленно коснулся его. Прикосновение к мертвецу вызывает особенные чувства, не похожие на прикосновение к обычному предмету или человеческому телу. И врут авторы романов, утверждающие, что мертвое тело на ощупь холодное, липкое и твердое. При прикосновении к мертвецу чувства обретают другую категорию, ранее то ли сокрытую, то ли отсутствующую в человеческом восприятии. И ощущение это куда богаче скупого прикосновения пальцев, лживого непостоянного зрения или вечно неуверенного и непослушного обоняния. Прикосновение к мертвецу не вызывает мыслей о холоде или пустоте. В моем воображении всплывает образ сосуда причудливой формы, заполненного веществом, чья природа столь же непостижима и вечно чужда рассуждающему и теплому, вечно налитому жизнью и кровью человеческому мозгу. Лебенсмейстеры, исцеляющие потрепанную человеческую оболочку, видят ее составляющие, ее начало, весь этот ворох внутренностей и требухи, который, скрепляясь между собой, образует такое непостижимое и странное существо, как мыслящий человек. Они обращаются к жизни и чувствуют жизнь в токе кипящей от боли крови, в желтой рванине селезенки или багрово-черном трепещущем лоскуте сердца. Тоттмейстеры лишены подобного удовольствия, и материи, к которым они обращаются, слишком невозможны чтобы их можно было ощутить, назвать или определить. Жизнь не может обращаться к смерти, как солнце не может заглядывать в ночь, а дар тоттмейстера, самый отвратительный из всех магильерских даров, все же является дополнением к дышащей человеческой оболочке.
Петер Блюмме был жив, и хоть его жизнь пока не доставила мне ничего, кроме хлопот, я почувствовал некоторое удовлетворение от того, что нахожусь не в одиночестве.
— Нельзя любить мертвеца сильнее, чем удобную шляпу или привычную шпагу, — сказал я, — большего они не заслуживают и, на наше счастье, на большее и не претендуют.
Он недоверчиво взглянул на меня. Всего несколько дней знакомства с настоящим тоттмейстером дали ему многое, но некоторым моим словам он, кажется, не верил. Это не вызывало во мне удивления; пожалуй, я испытывал бы сходное чувство, встреть меня на лесной тропе волк и начни уверять человеческим голосом в том, что овцы да зайцы — его лучшие друзья. Тоттмейстеру же, видимо, положено любить мертвецов, испытывать удовольствия от их общества и совершать прочие глупейшие поступки.
Ничего такого я не стал говорить Петеру, а вместо этого сказал:
— Но я видел как-то человека, чьи чувства к мертвецу определенно были сильнее чувств к удобной шляпе.
— Как его звали? — с готовностью спросил Петер.
— Кажется, все мои истории начинаются одинаково… Нет, имени его говорить не буду. И нет, я его не забыл. Это случилось уже тут, в Альтштадте, несколько лет назад, а память у меня еще не так отсырела.
— Орден?
Он был достаточно сообразителен для пятнадцатилетнего мальчишки.
— От этой истории Ордену был не Бог весть какой ущерб, но нас все же обязали не разглашать ее деталей и не упоминать имен. Но так как живых людей привычно называть по имени, предположим, что звали его Виктором. Он был тоттмейстером, конечно. Нет ничего странного в том, что все мои истории касаются тоттмейстеров, потому что именно на них приходится наибольшее количество моих приятелей, сослуживцев и просто знакомых. Виктор был бароном, что нечасто случается с нашим братом, причем бароном урожденным и принадлежащим к более чем известному в этих землях роду. Его предки бились бок о бок с императором, принимали его подарки, завоевывали земли на севере, юге, востоке и западе, в общем, при произнесении его имени вслух считалось приличным несколько секунд хранить почтительное молчание. При нынешнем императоре некоторые милости были позабыты, отношения с императорским двором стали несколько прохладными, однако же положение барона было незыблемее, чем стены Ватикана. Когда родился Виктор, его судьба была предопределена, как обычно и бывает. Лучшие учителя со всех концов Империи, лучшие книги в библиотеке, лучшие собеседники доя разговора. Жалеть что-либо для молодого барона было немыслимо. И он рос, набираясь знаний, сил и мужества за стенами баронского замка. Однако беде иногда нет нужды штурмовать стены. На двенадцатом или тринадцатом году жизни выяснилось, что в крови молодого барона присутствует нечто, что не вкладывалось его благороднейшими без всяких сомнений родителями, равно как и предками, среди которых преобладали люди самого достойнейшего и благонадежного происхождения. Да, он оказался тоттмейстером.
— Так бывает?
— Да ведь я и рассказываю, баранья твоя голова… Конечно, если в благородном роду рождается магильер, это не самый хороший признак, поскольку считается, что любое магильерство есть испытание Господне, ниспосланное за прошедшие или будущие грехи. Некоторые же фамилии с грехами не ассоциируются, что не мешало мне, впрочем, знать несколько магильеров весьма знатного рода и