Лукаса. Я подписываюсь под этим добровольным признанием, тем самым подчиняясь закону и полностью сознавая последствия моего заявления. Однако я иду на это при одном условии: что о моей дочери должным образом позаботятся и что ее не отправят на жительство назад в Питтсбург, к матери, бывшей миссис Лео Росс. Дальше я подробно изложу, почему вышеуказанная миссис Росс не может считаться достойной матерью и ей нельзя снова поручать опеку над…»
Тут его снова затопили воспоминания: лицо Ардис, веселая улыбка Ардис, ее грудной ласковый голос, привычка напевать, расхаживая по дому… Вот и сейчас она вошла в его сознание — словно распахнула дверь и перешагнула порог. «Бедный никчемный дуралей!» — рассмеялась она. Он явственно услышал это, услышал ее голос. Это было страшно. Она открыла дверь, небрежно распахнула ее и возникла в дверном проеме, — Ардис в своих туфлях на высоком каблуке, Ардис со своим презрительным смешком…
Почему она не умерла?
Он пытался представить себе ее мертвой. Но нет, нет. Не станет она неподвижно лежать в гробу. Нет. Слишком она энергична, слишком хороша. Ноги у нее такие длинные — как мечи. Ох, и правда, как мечи, тонкие, стремительные. Ох, как он любил ее, — Лео вдруг почувствовал шевельнувшееся желание и одновременно боль в животе.
Почему она не умерла?
Да она никогда не умрет.
Легче представить себе Элину мертвой. Маленький белый гробик, детский гробик — он однажды видел такой, с ужасом смотрел на полированный, красивый ящик с золотым ободком на крышке, готовый принять свой груз. Элина мертвая будет выглядеть безупречно. Еще красивее, чем мать, поистине безупречно — настоящий ангел; кожа у нее как лепестки цветка, до которого нельзя дотрагиваться. Можно только смотреть, но не дотрагиваться. А вот он дотронулся, и теперь кожа у нее стала вся в коросте, в прыщах, запаршивела. Она расчесывала укусы на лице и тельце, и они стали кровоточить, а когда ранки затягивались, снова начинала чесаться, и она сдирала корочку, и снова шла кровь, снова шла кровь… Бесполезно было ругать ее. Грозить, что он свяжет ей руки. Не помогало. Не помогало и когда он устраивал облавы на клопов… на вшей, или тараканов, или клещей, или блох… Они его тоже кусали/ но он в силах был не обращать на это внимания, он умел владеть собой, умел презирать свое тело… А вот если Элина умрет, укусы исчезнут, и она снова станет безупречной, волосы у нее снова станут светлыми-светлыми, почти белыми, как у ангелов. Опухший глаз у нее снова станет нормальным. Нормальными станут и пальцы, которые тоже раздулись, распухли…
Кто-то подошел к двери, но пришел мимо. Это не мой папа — не его шаги.
Головка у меня очень устала. Я не шевелилась. Он сказал, чтоб я не ходила по комнате, но я не шевелилась — я устала; когда он вернется, спросит меня — Ты тут шумела, — и я скажу — Нет. — Я не знала, утро сейчас или уже другой день. Я ждала.
Он сказал, чтоб я не откликалась, если кто постучит, но никто не стучал.
Нежные голубоватые веки закрыты, глаза закрыты навсегда. И не видят его. Не смотрят на него. Закрылись навсегда?
Внезапно Лео вскочил. Нужно выпить, просто необходимо выпить. Немедленно. Письмо было окончено, он не мог больше ничего из себя выжать, оно было окончено; он сложил его, не потрудившись перечитать, сунул в конверт и адресовал Полицейскому управлению Сан-Франциско. Теперь нужна марка. Просто марка. Только она и стояла сейчас между ним и выпивкой.
Один раз днем стало очень темно. Я не знала, он ушел в это утро или в другое. Все в голове у меня смешалось. Я не шевелилась. Если лежать тихо, время соединяется и стоит на месте, и мне не страшно. А вот громких звуков я боялась — когда стучали наверху, какие-то люди ходили по верхней комнате. Чужие люди. Я думала, что они могут провалиться ко мне сквозь потолок. Тогда он возьмет пистолет и станет в них стрелять, а их ноги будут торчать из потолка…
Сначала наверху был шум, потом стало тихо. Стук всегда замирает. Шум всегда замирает.
Все замирает, если осторожно себя вести.
Лео купил марку в автомате, наклеил ее на конверт и опустил письмо в ящик на углу. Ну вот, дело сделано. Сделано. Жизнь завершилась. Какое-то время он постоял, прислонившись к почтовому ящику. Растерянный, нежный, трепещущий, словно влюбленный. Что он наделал? Неужели его жизнь подходит к концу?
Надо пойти выпить, подумал он, но вдруг почувствовал страшную слабость в ногах. Все тело его ослабло. Он дошел до точки, жизнь его дошла до точки. В кармане по-прежнему лежал пистолет, и он боком чувствовал его тяжесть, чувствовал, как его тянет в ту сторону, перекашивает.
Если он принесет поесть, я сразу узнаю запах еды и меня затошнит, я скажу, что не хочу есть, а он скажет — Ты плохая девочка, ты не ешь. — Поэтому я не шевелилась. По лестнице ходили люди — вверх, вниз, но это были не его шаги. Я не спала. А когда я проснулась, я была такая усталая, что не могла шевельнуться. Укусы у меня на коже стали крохотными красными пятнышками, а теперь куда-то уплыли, растаяли. А я была такая усталая, что даже не могла их почесать. Зато он не будет сердиться, потому что кровь из них не пойдет.
Потом началась гроза. Я увидела молнию. Но я не могла думать про молнию. Я не боялась. Потом снова стало светло, полоска света лежала под шторой. Я почувствовала, что пахнет прокисшим молоком. По встать и найти его не могла. Я подумала — Если у него есть сахарная вата, вот это я бы поела: ее лизнешь языком, она и тает, такие маленькие пупырышки сахара — их легко есть, не надо глотать, и потом тебя не стошнит.
А он все не шел.
Я пыталась сказать ему, как мне трудно есть, как мне больно, а он только сердился. Раз он взял меня на руки и заплакал, точно маленькая девочка. Я испугалась. Я ведь только пыталась сказать ему, как мне трудно кушать…
— Когда я кушаю, то… Когда я кушаю.*. Когда я кушаю…
Нет, это было потом. В детском приюте. Я пыталась сказать няне, как мне трудно кушать и как больно внутри.
Но слова все крутились и крутились у меня в голове, а изо рта не вылетали. Я никак не могла их сказйть. Слова текли двумя ручейками: один ручеек в голове, и ты чувствуешь, как слова там ворочаются, точно камушки, твердые, маленькие, и готовятся выскочить наружу, чтобы ты их громко сказала; а другой ручеек — в горле, он поднимается вверх, глубоко во рту, потом попадает в самый рот и на язык, и эти слова из воздуха. Воздушные пузырьки. Два ручейка слов соединяются глубоко во рту — там, где ты глотаешь, а иногда не соединяются. Тогда все смотрят на тебя. Потом начинают смеяться.
Няня сказала — Что? Что ты хочешь мне сказать?
А девочка в кроватке рядом с моей засмеялась.
— Тебя переведут в дом, где чокнутые, — рассмеялась она.
Слова в голове похожи на камушки. Только их нельзя потрогать или вытащить оттуда. Твердые камушки. Они не становятся мягче. Они делают больно. Когда ворочаются в головке, вот тут, делают больно, — раздуваются и становятся такими большими. А когда попадают в горло, то будто ты плачешь, — начинаешь глотать воздух. И проглатываешь их по ошибке. Люди смеются. Отец не смеялся, но сердился. Он говорил — Ты же можешь разговаривать как надо, когда хочешь… — А потом хватал меня на руки и принимался целовать.
Я спрятала лицо, но не заплакала. А девочка на соседней кроватке все смеялась. Тогда я отняла руки от лица и тоже засмеялась — как она, точно я — зеркало. Тогда она полюбила меня. Когда я засмеялась, как она, она полюбила меня. Она сказала, что будет моей подружкой.
Но все это было потом, в детском приюте. После того как пришла полиция и та женщина, чтобы забрать меня. Они стучали в дверь, а я молчала. Лежала под одеялом. Они сломали дверь и понесли мою койку вниз, а сами держали меня. Держали, чтобы я не упала. А мне хотелось плакать, потому что папа придет, а меня не будет. Он очень рассердится. Он же не будет знать, где искать меня.
— Я же не знала, я не могу нести за это ответственность, — кричала