спалить город и засеять солью, если бы это пришлось сделать ради пользы дела и по обязанности во имя некоего высшего общественного интереса. По существу, государство для них не являлось каким-то конкретным районом или городом, главными были человек в государстве, земля и огонь. Они сами, где бы ни находились — на собрании или в союзе, — были государством. Между тем это им нимало не мешало менять облик города, и они строили-перестраивали, словно веретеном месили тесто. Были они строители безжалостные, скорые на разрушения и возведение, и воздвигали город по обеим сторонам реки ввысь, насколько слышен свист…
Короче говоря, были они теми, кто, как узнал Свилар на Святой горе, называется общинниками.
Это он понял, когда дождь, который шел в его книге, стал совсем такой же, как и за окном; слякотно было и в книге, и за окном на улице, и из этих двух дождей выплывало его воспоминание о той осени, когда горел Белград и его жизнь только начиналась. Сравнение между той жизнью Свилара, которая еще была вся впереди — неопределенная, как перекресток на воде, — и им теперешним, между тем Свиларом, который был способен столько впитывать в себя и мог стать кем угодно, и этим, испитым, пропитанным запахом растений и набальзамированным человеком было столь разительным, что его с трудом можно было вынести. Ему казалось, что глаза, которые он оставил в этой книге тридцать пять лет назад, сейчас вновь смотрели со страниц. Хотя их здесь не было, или они никого не узнавали.
В действительности все происходило именно так, как сказал отец Лука. Когда он впервые читал книгу Гоголя, он был моложе главного героя. Теперь, очевидно, все стало не так: роли изменились, и Чичиков теперь стал моложе Свилара. И в этом заключалась основная истина книги. Все остальное было второстепенным. Вдруг Свилар понял, что «мертвые души» не его вернули к тому Афанасию Свилару, которому три с половиной десятилетия назад было пятнадцать, но к кому-то, кто сейчас имеет его тогдашние годы. Афанасий Свилар отбросил книгу и, словно в горячечном поту, с застывшими слезами, подобно рыбьей чешуе приставшими к щекам и уголкам рта, полетел на террасу, где спал его сын Никола Свилар.
Чувство любви к сыну захлестнуло его сквозь любовь к самому себе, такому, каким он уже не был и никогда больше не станет. Время еще оставалось лишь у Николы Свилара, и, опьяненный любовью к тому другому себе из детских лет, когда Белград полыхал в огне, Свилар кинулся искать сына. Он неслышно отворил дверь на террасу, в полумраке подошел к постели сына и нежно опустил руку на изголовье. Вместо головы сына он погладил чужую голову. На подушке лежала незнакомая черноволосая девушка, почти ребенок, с обнаженной грудью, которая дышала во сне, словно теплый хлеб. Его сын больше не спал один. И было поздно менять что-нибудь в отношении Свилара к сыну. Поздно раз и навсегда. Его сын Никола уже носил новую фамилию. Фамилию своей первой матери — Витачи Милут.
Архитектор Афанасий Свилар огляделся. По комнате были разбросаны предметы самые невероятные. Электрогитары, присоединенные к усилителям, стереонаушники, магнитофоны прямого включения, ударные, синтезатор на колесиках, электронные микрофоны, огромные звуковые колонки и какие-то старые аппараты с раструбами — все это валялось на полу и на креслах. Среди всего этого на полу и на диванах спало несколько молодых пар. А на столе лежали остатки общего ужина. Взглянув, Свилар понял: ели рыбу, зажаренную живьем, неочищенной, — ее придерживали крышкой на сковороде, чтобы не трепыхалась. Его сын сам отыскал путь к своему делу — вдали от Святой горы и Второй мировой войны. Афанасий Свилар положил военный мундир майора Косты Свилара на стол и вышел в сырую ночь с низкими облаками, которые почти задевали за траву. Дружное дыхание выпроводило его из комнаты. Свилар неожиданно почувствовал, что способен размышлять хладнокровно. Младенец, отведав от древа познания, обретает прозрачные веки и видит ночью. Теперь и он видел ночью. И смотрел на то, что видел.
Яблоки червивели еще на ветке, собаки ощетинились перед дождем, было облачно. Ибар шумел, черный, как пашня, и неясно было, куда он течет. Воздух был влажный, и Свилар вдохнул с облегчением. Сенная лихорадка отпустила, словно сняла осаду, будто ее присутствие потеряло всякий смысл. Из булочной пахло ароматным хлебом, печенным на капустном листе. И Свилар впервые за долгие годы ощутил этот аромат и осознал, что застарелая родная болезнь покидает его. Сенная лихорадка навсегда уходила из его жизни. Ей больше не от чего было его защищать, и он при расставании был ей благодарен за то, что она щадила его до сего времени, все эти долгие годы жизни оберегала от истины, как от укола пальцем в глаз. Ноздри и уши его раскрылись, словно некое второе зрение, и он вдохнул наконец запах собственного тела, принесенный откуда-то из-за моря, незнакомый, почти чужой запах своего «греческого» пота. И он стал видеть вещи отчетливо, словно смотрел сквозь слезы на иконе, а не собственными глазами.
Важные события в жизни человека, думал он, свершаются и остаются в нем навсегда такими, какими произошли в этой жизни, и не могут больше ни измениться, ни исправиться. Но жизнь вокруг меняется, и человек каждое утро видит эти события под другим углом, с иного расстояния и в новом ракурсе, и потому эти серьезные события могут в один прекрасный день повернуться и показать свою сущность — свое подлинное лицо, на котором можно прочесть их роковое значение и их смысл в жизни человека. Ответ на вопрос, почему жизнь Свилара прошла в бесплодных усилиях построить что-то, что ему не дано было построить, находился наконец перед ним или, точнее, за ним, отчетливый, давний и неотвратимый; каждого из окружавших его людей можно отнести к одной из двух категорий: к общинникам, как его отец и сын, или к одиночкам — идиоритмикам, каким был он сам. Как два ветра не могут дуть одновременно в одном месте, так и Свилар не мог быть и одиночкой, и строителем. Просто-напросто он не принадлежал к общинникам, или зодчим, и не было у него предназначения строить. Теперь он знал, в чьей тени змеи самые злые. Всю жизнь он пытался выйти из роли, которая была ему предопределена издавна установленным порядком вещей, и неудивительно, что все его усилия были тщетны. Несчастье его заключалось в том, что был он идиоритмиком.
— Женщины были правы, — шептал он, — индивидуалы, индивидуалы! Все мы одиночки, идиоритмики, как сказали бы там, на святой скале, вгрызающейся в небо. Все мое поколение — одиночки, мы глухи друг к другу, словно птица нырок; занятые своим делом, ничего не слышим вокруг; укрывшись в спокойных браках, грезим о той, единственной, присужденные к одинокой тарелке и обеду в безмолвии; мы видели города, а не людей в них. Это только в наше время кажется, что всем сорокалетним уже по шестьдесят. Для нас нет ни до, ни после… Неужели у нас не было сил вырваться?
И тогда он подумал о языках, тех языках, которые с трудом давались в молодости и которые забывали дважды, как Адам. А эти языки были, по сути, путеводителем, указывающим выход из заколдованного круга одиночек, отведенного его поколению. Некоторые вкушали заморские фрукты и видели ветры перемен. Когда глухая жизнь одиночек в своих садочках-отечествах надоедала и, потеряв терпение здесь, где даже двое не пьют воду вместе, они собирали свой скарб, некоторые его товарищи говорили вдруг: «Не мы бороду растим!» — и выворачивали уши наизнанку, ибо тайна хранится в ухе, меняли имя и язык и пускались скитаться по белу свету за хлебом из семи видов коры. Сохранив в памяти только те английские, русские, немецкие и французские слова, которыми грезили годами и которые могли всю жизнь перевернуть, они забирали паспорт и уезжали, чтобы стать кем-то другим, стать тем, кем не были и не могли стать в своем отечестве: из одиночек — общинниками, из идиоритмиков — кенобитами. Из Йоана Сиропулоса, грека, — Йованом Сиропуловым, болгарином.
Снаружи было тихо, как за пазухой. В этой бездумной тишине в сознании Свилара сами собой всплыли слова давно забытого языка, слова, с трудом выученные в молодости. Странные, долго проталкиваемые, они выступали, словно затонувшие острова, болезненно выходили из него, и он находил их и слагал в нечто непогрешимое целое, — совсем как козы, которые в поисках соли лижут камень до тех пор, пока не обнаружится и не обнажится в земле древняя постройка, сооруженная подсоленной штукатуркой.
«An der alten Тгерре wurden die Stirnseiten stark griin lackiert, die Hoizverkleidung an der Wand unter einer dicken Lackschicht hervorgeholt. Das dicke Halteseil 1st nicht nur praktisch, sondern auch sehr dekorativ. Alle Wande im Hauseingang sind mit naturfarbenem Reibeputz belegt. Die Decken wurden mit Holz verkleidet, der hinte-re Ausgaog mit einem orangefarbenen Vorhang versehen. Der Orangeton und das Grun der Тгерре wiederholen sich im Turrahmen und in der bemalten Fullung einer nicht mehr benutzten Tur. Geht man die Тгерре hinauf in die obere Diele, die optisch durch ein durchgehendes Licht-band erweitert wurde, steht auf der linken Seite eine schwedische rote Kommode bereit, urn Schals und Hand-schuhe der Kinder aufzunehmen. Decke und Wande der Diele wurden mit einer dezent gemusterten Tapete tape-ziert. In der Ruche mit ihrem gemutlichen Essplatz wurden die vorhandenen Kiichenmobel dunkelgrun lackiert, die Decke uber dem Essplatz mit einem Hoizraster abgehangt. Vorhange und Bank-kissen sind aus schwarz-weissem Ka-rostoff. Die Wande der Nische