партия еще не закончена или по крайней мере отложена; но фигура и лицо Витачи Милут свидетельствовали о том, что сицилийская защита прабабушки Амалии против прадедушки Пфистера увенчалась полным успехом, красивым матом в один ход. От своего родного отца Витача унаследовала одну только тонкую кожу, такую прозрачную, что через нее, казалось, зубы просвечивали.
Таким образом, каждый вечер Витача опускала на зеленые глаза Амалии Ризнич прозрачные веки своего отца, капитана Милута, и погружалась в сны, не приснившиеся ее бабушке, госпоже Иоланте. В этих зеленых глазах сны виделись так же ясно, как будущее в блюде бабушки Иоланты.
Однажды вечером в полнолуние, когда исполнилось три года с тех пор, как капитан не подавал о себе вестей, госпожа Иоланта налила воды в свое блюдо, позвала внучек, и они вынесли волшебный сосуд под лунный свет, точно ведро из колодца достали. Стояла зимняя ночь, ясная, как день; тонкий ледок хватал лужи; над улицей гасли звезды, и увидеть их можно было только в незамерзшей воде. Улица была длинная-предлинная: в начале осень, в конце зима, в одной части полдень, в другой уже темнеет и свет зажигают; в одной части учат русский язык, в Другой — его уже забывают… В конце этой улицы госпожа Иоланта, держа блюдо с водой, шептала себе в грудь:
— Пусть воскресенье с понедельником повенчается, а вторник со средой…
Она боялась, что в воде покажется женское лицо, и это означало бы, что капитана нет в живых. Но появилось лицо мужчины, омытое лунным светом, и госпожа Иоланта в восторге воскликнула:
— Он! Он! Дети, узнали отца?!
Так им стало известно, что капитан Милут жив и здоров. И в самом деле, он вскоре вернулся из немецкого плена, принеся на своем исхудавшем лице пару хорошо откормленных ушей. В доме своем он обнаружил вместо мадам Иоланты Ибич старуху, которая по утрам, чтобы проснуться, пила чай с перцем и без конца стонала, что половина ее души умерла, а в комнате своей дочери Витачи застал восьмилетнего соседского мальчика, которого хозяйка комнаты, совершенно голая, возложила на себя, шепча ему на ухо:
— Обожаю маленьких мальчиков, ах, как я люблю, когда мне мальчики делают деток…
Перед таким зрелищем капитан позорно отступил. И вообще, он больше не ориентировался в этом доме, где стулья мяукали и кусались, как кошки, потому что плоть и кровь артиллериста Милута превращалась в плоть и кровь юных девиц. Перепуганный, он мотался между госпожой Иолантой, которая повсюду оставляла после себя горячие сиденья и заламывала брови аж до самых волос, что придавало ей изумленный вид, и дочерей, оставлявших по полотенцам и наволочкам тени своих зеленых век и черных ресниц и следы ярко-красных ночных улыбок и укусов, предназначавшихся чудовищам из снов, от которых потом моча сплеталась в тугие струи. Милут слонялся по комнатам с окаменелым взором, его пробирала дрожь при виде того, как обе девчонки потихоньку блевали, стараясь таким древним способом добиться необыкновенной стройности талии. Он с трудом выносил запах депилятория, которым в доме пропахло все, даже серебряный овал говорящих часов. Девицы чистили свои гребенки зубными щетками, а тюбики с вазелином протыкали шпильками… В одно прекрасное утро капитану послышалось, что у него в ванной отхаркивается мужчина, причем с перерывами, словно его тошнит сапогом. Милут ворвался в ванную по всем правилам военного искусства — нога вперед, затем рука — И увидел там Витачу, которая прочищала горлышко.
Совершенно растерявшийся капитан отослал старшую, Виду, к венским родственникам Пфистерам, а сам с горя принялся разводить розы у себя в цветнике. Как ни странно, ему это удалось. У него оказались, как говорят в народе, «зеленые пальцы», он чувствовал, что былинка былинкой перевязывается. Но самого главного он не знал. Он не знал, что за всеми этими соседскими мальчиками и мяукающими стульями стоит семейная трагедия, которую от него тщательно скрывали.
Случилась она, пока капитан был в плену. И вот как.
Однажды утром Витача взглянула на свежесваренное небо, темное, как летняя ночь, и, пошвыряв в ванну все свои гребенки — серебряные, слоновой кости, стеклянные и янтарные, — запела, входя в воду. Она была еще скорее девочкой, чем девушкой, но это вступление в воду предопределило всю ее дальнейшую жизнь. Она пела в эту минуту песню, которую вскоре забыла и потом лет двадцать ждала, пока она вспомнится. Песня называлась «Последняя голубая среда». На свою беду, она ее все-таки припомнила. Но еще тогда, когда она девушкой пела ее в своей ванне, все поразились. В тот день они впервые услышали ее пение. Ясно было, что у Витачи абсолютный слух. Это было тем более странно, что в обычной речи она говорила неразборчиво и могла показаться косноязычной. Мадам Иоланта Исаилович по этому случаю подарила ей свои овальные серебряные часы, в которых пела флейта Амалии Ризнич. Иоланта научила девочку гадать по блюду и пригласила ей учителя — ставить голос. Вся семья ждала, когда Витача заневестится, — тогда станет ясно, вынесет ли ее голос тяжесть ее совершенного слуха.
Учитель Витачи, старичок с двумя бородами, висевшими каждая под своим ухом, был от нее в восхищении.
— В начале всего был голос, — сказал он Витаче на первом же уроке. — Божественный Голос спел следующую фразу: Fiat! И это было слово трагического смысла, которым Господь сотворил четыре стихии этого света. Это был Axis Mundi! Бог изваял свет вокруг голоса, как вокруг оси. Первое же чувство, которое создал Господь, был слух Адама. Именно поэтому на Страшном суде и рыбы запоют…
И старикашка с четырехугольными зрачками и трубочкой волоска темени нагнулся, чтобы показать Витаче репродукции старых фресок, на которых были изображены поющие рыбы.
Витача в ответ только улыбалась. У нее был красивый широкий лоб, словно вылепленный из теста, она была левша на одно ухо, но зато умела заводить часы своим молчанием. Учитель пения полагал, что это молчание и есть постановка голоса и его лицевая сторона. И вообще, отнюдь не безразлично, молчит ли певец в це-дуре или в ля миноре.
— Говорят, что певцу голос не нужен, что он думает ушами, но не в ушах фокус, — повторял наставник, обучая Витачу византийскому церковному пению, которое, как он полагал, было лучше и старше музыки Баха. Волосы у старикана росли даже на ногтях, своими мохнатыми лапами он иногда гладил ученицу по щечке и мимолетно щипал за грудь, говоря при этом, что если у баса должны быть яйца, то у сопрано — сиськи. Он учил ее петь вечерние песни, которые не пелись днем, но годились только в темноте, когда по звуку можно узнать, большой рост у поющего или маленький. Он учил ее также забывать о том, что ей хочется, ибо это важнее и труднее, чем помнить о том, чего не хочется. Вечерние песни, которые в церкви поют во время всенощной, были трех родов:
1) песни, похожие сами на себя, не имеющие образцов, но сами служащие образцом другим песням;
2) песни, подражающие другим песням и носящие их клеймо (имя);
3) песни, которые ни другим не подражают, ни сами никому образцом не служат.
— Если ты не в состоянии понять путь этих песен, — говаривал учитель, — вдолби себе в голову, что они поют о следующем:
1) чем мы могли огорчить других;
2) чем другие огорчили нас;
3) чем мы сами себе причинили вред.
Закончив урок, наставник с довольным видом потирал руки и предупреждал, что Солнце содержит также и лунный свет, точно так как хороший голос содержит в себе наперед все песни, как уже существующие, так и те, что еще возникнут в будущем. Витача возвращалась с этих уроков, точно омытая музыкой, и ей казалось, что время движется невыносимо медленно. Как еда, которую никак не сжуешь. В ее времени все еще было слишком много костей. Сама же она или молчала, или пела, а петь она начинала, едва только выйдя за порог или подойдя к окну, как птица, которая поет, едва встает солнце. В глазах Витачи блистало созвездие Близнецов, и госпожа Иоланта, урожденная Ибич, восхищенно шептала, что неделя, если уж началась, на вторнике не остановится, и голос шлюхи Полихронии звенел из серебряных часиков, а Витача пела и пела. В ее голосе глубокий альт все еще мешался с высоким сопрано, а между ними порой зияла пустота. Она ждала, когда проявится ее настоящий голос, ждала часа, когда созреет ее певческий дар. И все вокруг тоже ждали.
Наконец голос проявился, и все пошло вверх тормашками.
Когда Витача заневестилась, глаза у нее стали прозрачные, глубиной в два метра и десять сантиметров. Дальше глубина уже не просматривалась. Ресницы у нее всегда были словно присыпаны пылью, а голос ее