года, никогда не говорил о том, что было бы наиболее логичным. Какой-то стыд или еще что-то мешает ему исторгнуть эту просьбу из своих уст, и Вида думала:
«Даже две темноты не похожи одна на другую, а уж тем более люди»— и не искала того, чего не ищут, но принимают, если предложено. Она зашивала горные травки и вербену в швы своих платьев и шептала:
— Это неестественно, наши комнаты заполнены его растоптанными мыслями. Не переведенными на немецкий язык.
И тут ее осенило, Ведь он избегает ее здесь, на Западе, потому что наверняка на немецкий его переводит другая женщина где-то на Востоке, в Берлине, по ту сторону стены быть может. От таких мыслей у нее набрякли подушечки ладоней, между которыми, не просыхая, струился пот. Подобные мысли довели их до крайности. Грань они перешагнули, когда выяснилось, что на немецкий его не переводит никто, даже в Восточном Берлине. Тогда она его оставила.
— Кто устремлен ко второй половине жизни, должен оставаться на первой половине прожитого, — сказал он и ушел.
А барышня Милут засучила рукава и работала, точно дьявол плюнул ей в рот. Вскоре не было ни одного более или менее известного писателя на ее родине, которого бы она не перевела. Оставалось только одно исключение. Тот, кого она больше всех хотела переводить, тот, ради которого она вообще переводила и любила всех других писателей, только он остался непереведенным. В результате вместо него Вида получила от югославского правительства орден, она зашвырнула его через ограду в Шенбруннский парк и решила выйти замуж.
Было это так.
Покинутый доктор Пал, в своих жокейских сапогах, раза два заходил к Виде, жаловался, что госпожа Цикинджал забрала у него хлыст, и повел Виду на Дунай продемонстрировать, как он может убить сома, когда тот выскакивает из воды за мухой, своим новым хлыстом. Он все сетовал на судьбу, а потом вдруг исчез, унеся с собой запах потной кобылицы. Амадеус Кнопф приходил чаще, скрывая свое двуперстое чудище в перчатке. Виде он откровенно признался, что вначале страдал из-за бегства Реббеки и бродил по улицам с вилкой и ложкой. Однако тут же наболтал массу всякой чепухи и больше не вспоминал про свою беглую жену. Виде ужасно понравилось, когда однажды в кафе он показал ей фокус со спичками. Они выпили виски с содовой и отправились звонить. Когда вернулись, спички Кнопфа присвоил сосед по стойке. Кнопф искал свои спички, но тот не признавался. Утверждал, что это его коробок.
— Если это твои, скажи, сколько штук в коробке! — потребовал Кнопф.
— Если это твои, ты, разумеется, знаешь, сколько там штук!
— В отличие от тебя — знаю: их двадцать семь! В ответ незнакомец предложил поспорить, и они побились об заклад.
— Я тоже хочу участвовать в споре, — неожиданно заявила барышня Милут.
— На что? — удивился Кнопф, а незнакомец сказал, что блюдо, если его заказывает мужчина и женщина, уже не одно и то же. Он ликовал.
— На что — это мой секрет, — ответила Вида, — но если ты здесь выиграешь, ты проиграешь во втором споре, со мной. И наоборот. Тебе понятно?
— Понятно, — сказал Кнопф, и они пересчитали спички. Их оказалось точно двадцать семь штук, и Кнопф забрал свою коробку спичек и деньги, оставив незнакомца с отвисшей челюстью. Виде показалось, что это был самый большой и необъяснимый триумф, при котором она присутствовала на своем веку.
Когда подошли к ее дому, она спросила:
— Как тебе это удалось?
Однако Кнопф не ответил на ее вопрос и задал свой:
— На что, черт подери, мы с тобой поспорили?
— На это, — сказала Вида и показала ему маленький ключик.
— Значит, я проиграл его, выиграв тот спор?
— Да.
— А что это за ключ?
— Это ключ от моей спальни, — сказала барышня Милут и забросила ключ за ограду Шенбруннского парка, как некогда свой орден. — Входи, мое сердце не заперто, — добавила она и взяла Кнопфа в мужья. С тех пор у Виды началась полоса счастья, а вместе со счастьем, подобно некоей болезни, к ней пришла титаническая ревность, которая осталась с ней навсегда и в конце концов свела ее в могилу. Потому что от счастья умирать куда легче, чем от несчастья.
В то время когда их навестили в Вене Афанасий и Витача, они уже целый год были вместе, новоявленная госпожа Кнопф шептала:
— О боль моя, чем тебя наградить!
А господин Кнопф еще находился в той блистательной поре, когда не ходил как попрошайка, что случилось позднее. Лицо у него было как маска, и только усы и брови оставались на этой красивой маске живыми. Был он приятный и разговорчивый, наболтал им кучу всякой чепухи, а Вида повела своих гостей чтобы показать им кое-что. В спальне на кровати лежала кукла. Вылитая Вида.
— Вспоминаешь? — спросила она со смехом Афанасия. — Когда-то это была твоя жена, Витача привела тебе ее. Тогда мы обе в чем-то обманулись. Или обманываемся сейчас? — И она опять засмеялась, палец во рту, обняла их обоих, неприметно ущипнув Кнопфа, стоявшего у нее за спиной. Слова из него сыпались, как пух из утки.
— Некий японец, — начал Кнопф один из своих анекдотов, — оказался во Франции в аквариуме. Он постоянно щелкал своим фотоаппаратом. Одна рыба ему особенно понравилась, он замер, сорок секунд пялился на нее, после чего рыба перестала плавать и глаза у нее полегоньку начали косить.
— Как ты это делаешь с рыбой? — спросил его бельгиец, тоже посетитель.
— Такое может любой, — ответил японец. — Выбери понравившуюся тебе рыбу, сосредоточь на ней свое внимание на сорок секунд и увидишь, что у тебя тоже получится. Как будто читаешь.
Бельгиец приглядел рыбу, уставился на нее и после сорока секунд начал пускать пузыри и хватать ртом воздух, как рыба, вытащенная из воды.
Мораль в том, что японец не одобрял настоящего поступка. Любовник не способен понять настоящей любви и поэтому всегда находится в положении бельгийца и рыбы или иконы и зеркала. Ибо, говорят, нельзя, чтобы в зеркале отражались иконы. Любовнику, то есть зеркалу, не дано увидеть свою любовь, то есть икону. Поскольку любовь создает влюбленных, а не влюбленные любовь…
Афанасий не слушал, что говорит Кнопф, он неотрывно смотрел на его мускулистое тело, исполненное двойной силы, и с дрожью ощутил при рукопожатии эту огромную сдвоенность Кнопфа, словно тот держал ключ от церкви. Он разглядывал волосы Кнопфа, лишенные блеска, они напоминали шерстяную шапку с пробором, и чувствовал, что первый день октября (который минул тридцать дней назад) порождает тридцатый день в октябре (который и наступил в самом деле), однако не мог вспомнить тот первый день, а видел лишь необъяснимое его деяние. Глядя на Кнопфа, он чувствовал, что глаза становятся больше души, и подумал, что Амадеусу Кнопфу вообще ни к чему половой орган: женщину при желании он сможет удовлетворить вот таким сросшимся пальцем, который крупнее самого крупного мужского полового органа. Глядя на двуххребетное чудище, которым Кнопф то и дело цеплял рюмки и стулья, Афанасий почувствовал себя беззащитным. Он не смел поднять глаз на Витачу, чувствовал себя размягченным и уязвимым. Это состояние продолжалось лишь мгновение и прошло, однако в жизни человека бывают мгновения, которые длятся даже после его смерти.
«Левый глаз — как Сцилла, а правый — как Харибда, — думал Разин, оказавшись во взгляде Кнопфа. — Кто проберется — выживет…»
И тут исчез этот наплыв апатии и страха, Афанасий Разин словно бы очнулся и с усмешкой прошептал в ложку густого супа:
— Никому не дано каждый день быть мужчиной, даже Богу.
Нужно заметить, что архитектор Разин и Витача венчались не в Вене. В каком-то городке, название которого не осталось в памяти, архитектор Разин нашел пару скрипачей, фортепьяно марки «Petroff» на колесиках и лошадь с возницей в роскошной ливрее. После