любовника, которого у нее не было. Однажды, глядя на изображение в медальоне, госпожа Амалия решила предпринять нечто, что помогло бы ей сохранить хотя бы воспоминание о ребенке. Она пригласила одного берлинского адвоката (тогда она как раз находилась в Берлине), передала ему изображение мальчика и потребовала опубликовать его. Амалия Ризнич приняла решение усыновить юношу, который будет похож на ее покойного сына. Дагерротип был напечатан в немецких и французских газетах, и к адвокату начали поступать предложения. Он отобрал семь-восемь портретов, которые больше других походили на тот, что находился в медальоне, но сразу же обратил внимание своей клиентки, что самым большим сходством, несомненно, обладал один из претендентов, с такими же седыми волосами, какие были у ее сына. Амалия сравнила оба изображения и решила усыновить того, о ком говорил адвокат, седоволосого. Неизвестно, когда она узнала правду об этом человеке. Потому что время вредит правде гораздо больше, чем лжи.
В дверном проеме она увидела человека настолько похожего на ее сына, уже седого, такого, каким он был за полтора года до смерти, что просто окаменела. Она была счастлива так, словно ее мальчик воскрес из мертвых, и долго не могла и не хотела узнавать в нем своего собственного бывшего мужа, изменившегося, постаревшего, седого, как две капли воды похожего на сына незадолго до смерти. Счастливая, она усыновила его, обращалась с ним так же, как и раньше с сыном, когда он был еще жив, с той лишь разницей, что теперь она не чувствовала ни страха, ни грусти. Она возила его в Париж на выставки и водила в самые изысканные рестораны, восхищенно щебеча:
– Голод больше всего похож на времена года, потому что он бывает четырех видов: русский, греческий, немецкий и, конечно, сербский!
Охваченная восхищением, она повсюду вокруг себя сеяла мелкие монетки, она теряла их на каждом шагу так же, как раньше находила, монетками был полон дом, она роняла их везде, где только могла: в собственные шляпы, в ящики комодов, в умывальники, в туфли…
– Как ты красив, как похож на отца, просто вылитый он! – шептала она своему приемному сыну и целовала его. И вот как-то утром все это безумие, или забвение, или чрезмерная воскресная тоска, трудно сказать, что именно, разбились о совершенно неожиданное намерение. Дело в том, что все так бы и шло своим чередом, хотя ни о какой очередности не могло быть и речи, не зародись у госпожи Амалии намерение женить своего приемного сына, то есть бывшего мужа.
– Самое время, он так красив, все еще красив, как и прежде, но красота – это болезнь, и в любой тарелке под едой всегда есть дно. Если не он, то я старею, а мне хочется быть молодой перед моими внуками, поэтому следует поспешить с женитьбой…
Пфистер погрузился в отчаяние, он чувствовал, как жар его трубки медленно спускается по кисти руки к ладони, его волосы с проседью колеблются, куда им лечь, в какую сторону – черную или белую? Наконец они безоговорочно определились за белую, и он впервые стал выглядеть старше своего сына. Он молча сносил все причуды госпожи Амалии до тех пор, пока она сама не принялась искать и не нашла ему в конце концов невесту из прекрасной семьи в Пеште, с огромным приданым, которое начиналось в Будиме и заканчивалось в Эгре. Тогда Пфистер решительно заявил, что жениться не намерен, что он любит другую, что это несчастная любовь, потому что та, другая, никогда не сможет принадлежать ему. Госпожа Амалия одновременно обрадовалась и вспылила и настоятельно попросила рассказать, кто же это посмел отказать Ризничу, то есть Пфистеру, но он отвечать не хотел. Он молчал, они сидели немо, она смотрела на него, а он читал и перелистывал страницы книги так быстро, словно пересчитывал денежные купюры, а потом она неожиданно с вызовом сказала ему, словно в ответ на это молчание или чтение:
– А вот и не так!
– Нет, – ответил он, – именно так. Единственная женщина, которую я люблю, на которой я хотел бы жениться и которая больше никогда не будет моей, это ты…
Она расплакалась и только тут призналась и себе, и ему, что знает и то, кем он ей действительно приходится, а кем нет, и то, что они не могут быть вместе. Ни единой ночи. Потому что, что же будет, если у них снова родится ребенок?
– Нет, только не это! Только не это! – повторяла она как в бреду, и они расстались, на сей раз навсегда. Он остался ее приемным сыном и, прощаясь, сказал ей задумчиво:
– Знаешь, со мной давно уже что-то творится, что-то такое, даже не очень странное, что бывает, видимо, с большинством людей. Я иду и никак не могу начать шагать так, как нужно и как бы я мог, – все время наступаю кому-нибудь на пятки. Пытаюсь быть как можно внимательнее, но чья-нибудь пятка постоянно оказывается у меня на пути, перед пальцами моей ноги. Словно им, моим пальцам, всегда нужна не только своя
собственная пятка, та, которая сзади, но еще и чья-то чужая, та, что впереди. Чья же? – задаю я себе вопрос. Может быть, это ахиллесова пята, в которую мы ранимы, но ведь она не наша, а именно что чужая, та самая, которая вечно подстерегает наши пальцы, чтобы замедлить наш ход, сузить наш шаг… Словно при движении действительно необходимо наступать на чужие пятки, если ты вообще хочешь идти, продвигаться вперед. А наш Александр, возможно, и не натыкался ни на чью пятку. Потому и ушел так быстро…
Такими словами простился с ней Пфистер, и больше они никогда не встречались, но тем не менее однажды утром госпожа Амалия проснулась в ужасе, с теми же словами на губах, с которых начались ее беды:
– То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле январь…
Она почувствовала, что носит под сердцем нечто подобное новому плоду. Это нечто, которое она все время чувствовала, постепенно росло в ней вместе с ее ужасом. Зародыш становился все крупнее, занимал все больше места, хотя снаружи еще ничего не бросалось в глаза. Она была ошеломлена, потому что после всего ужаса, пережитого при жизни ребенка, а потом и после его смерти, которая в некотором смысле стала спасением, она больше не чувствовала потребности в любви и уже много лет ни с кем не делила постель. Тем не менее то, что находилось у нее под сердцем, продолжало расти, становилось все крупнее. И только после того как прошло целых двенадцать месяцев, а ее талия никак не изменилась и ничего видимого не произошло, госпожа Амалия поняла, что вместо повивальной бабки ей следует обратиться к врачу. Она была больна.
Если читатель будет терпелив настолько, сколько нужно для того, чтобы зажил обожженный супом язык, он сможет узнать, как она вылечилась. Причем окончательно.
– Вещь, более всего похожая на мысли, – это боль, – шептала госпожа Ризнич, снова отправляясь в путь и неся под сердцем свою болезнь. В путь по тем же самым местам, от Венеции и Берлина до Швейцарии, где некогда вместе со своим мужем, перебираясь с места на место, искала она умирающие блюда и напитки и где теперь надеялась найти угасающее и исчезающее здоровье. От врача к врачу, с курорта на курорт перевозила госпожа Ризнич свои кольца на больших пальцах прекрасных рук, серьги прабабок Ржевуских, в камнях которых содержалось по капле яда, переселяла свои платья с зашитыми в подол цветами лаванды и показывала Европе свою болезнь.