улицы двое парней, привлекая всеобщее внимание. В одном из них кто с удивлением, кто с испугом узнавали пропавшего много лет тому назад одноклассника. Вдовин был в обносках – в зимнем шерстяном свитере, что болтался мешком на худом теле, и в клоунских выцветших штанах, а его неизвестный дружок, годами постарше, красовался в линялой синеватой майке, откуда выдавались мускулистые руки в наколках. Они уселись на ступеньках парадной лестницы. Чувствуя, что его узнали, Вдовин притворился, будто ни с кем незнаком. Он, конечно, понимал, какой это был день – праздник, поэтому и заявился себя показать. И я вдруг почувствовал разочарование, от которого даже не стало больно: почувствовал, что сам пробыл все эти годы не в гуще себе подобных, а один-одинешенек. Что мне уже неинтересна их жизнь и я не понимаю, отчего надо было нам жить так тесно, почти как братьям и сестрам, воспитываться по одним правилам, как в детдоме, носить одинаковую форму, десяток лет видеть одно и то же, а может, и чувствовать, как близнецам, одинаковые страхи, радости и даже страдания, чтоб в конце концов разойтись, навсегда забыв друг о друге и о том, что с нами было.
Я встречал их на Яузе, они всегда ходили вдвоем... Мама у Вдовина, я слышал, была пьяницей. И у Лобачевского мама тоже сильно пила. С первых классов они отстали по учебе. Не помню, чтобы их вызывали к доске. Все годы сидели тишком на галерке, за спинами ребят, никто с ними не дружил. Лобачевский – худой, со впалыми синюшными глазами. Молчал все время и виновато улыбался, стоило встретиться с ним взглядом. Вдовин был другим. Упитанный, ловкий, смышленый. Когда приходила их с Лобачевским очередь дежурить в классе, он притворялся больным, и убираться оставался его дружок, за двоих.
И вот все разговоры только о них, и носится гулом: су-у-уд! В актовом зале школы выездное заседание районного суда: на скамье подсудимых – ученики седьмого класса Вдовин и Лобачевский.
Приказом директор школы отменяет все уроки. В первую минуту, когда в классах объявляют, что занятий не будет – все окрыленные, кричат и радуются. Но окрик учителя обрывает веселье, мы строимся, идем в актовый зал, на последний этаж, оставив портфели и учебники в классе.
Столпотворение на лестничных пролетах, суматоха, нервные окрики растерянных учителей делали это восхождение похожим на эвакуацию. Огромное парадное помещение распахивало свои двери только в дни особых торжеств – для концертов, выпускного бала... Даже пионерских линеек в этом зале не проводили, потому что берегли лакированный паркет. Стены здесь светились потусторонней белизной, а воздух, что долго хранил только возвышенное молчание, щекотал чем-то очень волнующим, как если бы в грудь проникало скопленное в этом зале за все время ожидание праздников. Галерея одинаковых просторных окон зеркально отражала небо, глядя прямо в его высоту, с которой – если прильнуть и смотреть на то, что творилось на школьном дворе, – виднелись лиственные полушария деревьев и муравьиное копошение человечков. Каждое окно – как парадный портрет, обрамленное тяжелым багровым бархатом гардин, будто помпезной рамой, а на нем то застывало одиноко облачко, то возникал в синеве черный промельк птицы, быстро мазнувшей по небу своим крылом. Кругом пахло новой мебелью, хотя мягким стульям, наряженным в красные велюровые костюмчики, было уже много лет. Но их столько же лет берегли, а если утруждали, то лишь несколько раз в году. Даже те, что ослабели и едва стояли на расшатанных ножках, служили украшением чуть в сторонке от стройных рядов, в углу. Мест в актовом зале хватало на всех школьников. Это было помещение куда больше спортивного зала – в нем могли уместиться все классы. Рассевшись на красных мягких стульчиках, завороженные ученики глазели на сцену.
Она, сцена, даже пустая, и массивные бархатные волны кулис, что нависали над ней – или открывали как дно морское, когда раздвигались на жужжащих механических шарнирчиках, излучали такую силу одним своим видом.
В углу, пониже сцены, у ее подмостков доживал свой век старый, разбитый немецкий рояль. Прикосновение к его клавишам грозило наказанием, и потому сильнее влекло совершить это преступление. Стоило улучить момент, чтобы близко не было учителей и Аллы Павловны, сорваться с места, опрометью броситься к цели – а тогда уж впопыхах бабахнуть по клавишам кулаком, мгновенно убегая прочь. Сколько было гордости, счастья – а старый рояль взвывал истошно или мрачно, и долго еще гудел, стонал, ныл, но что-то в нем, убитое одним ударом, под конец устало затихало. В школу ходил настройщик, старик, похожий на врача. Приходил – и всякий раз огорчался, слушая своего больного. Они долго оставались наедине, будто друг другу жаловались. В тиши из актового зала доносились то высокие, то низкие заунывные звуки, нервно отстукивая азбукой Морзе какие-то монологи, понятные лишь старику. Он уходил в расстроенных чувствах и волнительно отчитывал как бы за халатность завхоза – огромную безмолвную бабу, что надзирала за школьным имуществом, отпирая и запирая двери, за которыми оно находилось, будто в тюрьме. Она имела угрюмый вид и вечно громыхала связкой ключей. Носила их в одной руке, одной и той же рукой проворачивала без устали в дверных замках, будто и была однорука. Хоть рояль тоже подлежал учету, у нее действительно не было никакой жалости к этой старой громоздкой вещи. Но когда настройщик восклицал «какой инструмент! какой инструмент!», завхозиха становилась похожей на ребенка: внимала ему с удивлением, даже страхом, чувствуя самой непонятную вину. В ее груди прятался томный бархатистый бас. «Не сомневайтесь, больше никого к пианино близко не подпущу! У-у-у-у... Паразиты!» – звучал отпущенный на свободу голос. При этом она кому-то грозила кулаком, сжимая в нем свою огромную связку ключей, что начинали звонко галдеть будто голодные птенчики.
Судьи – скучные по виду люди – одеты были даже не нарядно, а как-то бедновато. За спинами ребят стоял конвоир. Вышла Алла Павловна: «Сегодня мы будем судить двух наших бывших учеников. Прошу внимания! Чтобы в зале была тишина». Никто из нас в тот день не думал, что окажется на суде. Вдовин и Лобачевский с месяц как исчезли из школы, были всеми позабыты – и вот сидели за партой на возвышении, наряженные в отутюженную школьную форму, в белых рубашках, застегнутых под горло на пуговку; так им было велено, потому что по решению дружины на скорую руку исключили из пионеров – лишили кумачовых галстуков.
Они глядели со сцены в огромный зал. В качестве свидетелей вызывали учителей, и они произносили речи, которые я даже не помню оттого, что не было в них никакого смысла. Это длилось с час и походило на митинг. Их судили за кражу. Когда дали слово самим подсудимым, то Лобачевский не смог ничего произнести: стоял и виновато улыбался. Вдовин просил прощения, даже заплакал... Наверное, он верил, что их не осудят, если привезли в школу. И поэтому, когда судья читала приговор, слушал его немощно, растерянно, как будто обманутый, – а когда коснулся плеча конвоир, рванулся в последней истошной надежде из-за парты, упал на колени и заголосил со сцены в зал: «Простите меня! Ну пожалуйста! Я больше не буду! Простите! Простите!..» Из-за занавеса мигом выскочили на крик двое милиционеров, схватили его под руки и уволокли. На сцене остался один Лобачевский, о котором, казалось, забыли, и это стояние его неприкаянное, свободное, длилось несколько минут, а после вышли уже за ним, подбирая под локоток – вежливо, даже картинно, как будто осознавая, что находятся на сцене.
Закрывать суд было некому. Учителя плакали. Плакала и Алла Павловна, не стесняясь слез. Школьники тихонько покидали зал. И еще несколько дней послушание царило в учебных классах, на переменах, будто все отказались от прежней жизни и начали новую.
8
Мало кто знал, наверное, что стало со мной, а я не знал, что стало с другими. За это время мы разменяли квартиру и переехали на другой конец Москвы, я провалился на экзаменах в институт – а тогда, в ноябре, только очутился в подмороженной столице, дуриком комиссованный из конвойных войск после полугода службы, еще коричневый от азиатского, в кожу въевшегося загара. И вот меня разыскали, позвонили: «Хороним Толю...»
Он был моим одноклассником – один из братьев, о котором, покинув, как и все, приемную эту школьную семью, я тут же забыл. Из Германии, куда он попал служить под самый вывод советских войск, думая, что повезло и увидит заграницу, вернулся цинковый гроб. Умер он не своей смертью, а какой – об этом только шептались у гроба. Родителям сказано было сопровождающими из воинской части, что застрелился в карауле. Но этому не верили... У Толи осталась дома жена и годовалый ребенок – сын, которого он даже не увидел. Эту девчонку не утешали. Она отрешилась в своем горе, казалось, с нечеловеческой серьезностью, думая только о своем детеныше и о себе. Открытый гроб стоял на двух кухонных табуретках с тонкими, похожими на спички, ножками у подъезда дома, где жил Гладков. На щеках у Толи со времени, когда он умер, отросла щетина. Он лежал в новенькой парадной форме, как и положено тем, кто возвращается со службы. А я думал об одном: как однажды ночью в карауле решил застрелиться, но не сделал этого, когда