представил себя лежащим в гробу... Не оставалось тогда во мне самом никаких сил, чтобы вынести борьбу за жизнь, самой невыносимой болью которой было только одиночество, но вдруг в мгновение от выстрела я увидел себя лежащим в гробу и расплакался с жалостью к самому себе. То есть и не к себе, а к тому, другому, каким себя вдруг увидел – лежащим на дне огромной деревянной лоханки, из которой жрет смерть. И эта жалость сострадания к тому, другому, вдохнула воскрешающую силу, так что я ожил, не чувствуя больше ни боли, ни унижения, потому что жил, был живой. Меня могли убить. И я мог, наверное, убить. Но как соринку, как ничтожную соринку, другая сила – не та, что в людях, а для которой они сор, – смахнула меня вдруг в сторону, в другое место и к другим людям, в другое время и другую жизнь.
Ребят на похоронах было мало: только несколько человек, что устроились в институтах, – остальные еще служили. Храбрясь в окружении заплаканных девочек, про себя я врал, если спрашивали, что был ранен, когда нашу часть перебросили для наведения порядка в Азербайджан. Все знали о волнениях в этой республике из теленовостей – а я так врал при виде цинкового гроба, все же чувствуя по глупости Толика героем, глядя на казавшееся мужественным его мертвое лицо и стыдясь сознаться, почему сам не дослужил, комиссованный по состоянию здоровья как бракованное изделие. Стало страшно обидно за себя, как будто остальные ребята ушли на войну: сражались, погибали! Война... Война... Вот что трепетало в груди – и душа, окрыленная, когда собранный с миру по нитке духовой оркестр затянул похоронный марш, рвалась легко на какую-то войну, чтобы скорей бросить все обыденное и одолеть свою же трусость, которую так стыдно было чувствовать, глядя на мужественное лицо покойника в парадной солдатской форме. Траурная музыка звучала для меня как марш победы, пока мысли о смерти не закружились исступляюще в голове: он умер, я умру, все умрем... От обилия впечатлений, в их суетливой спешке нужно было заставлять себя думать о Толике: вспоминать его другим, живым, воскрешать в памяти его взгляд, голос. А что это значило? Что Толик умер.
Не сразу, да и не ожидая этого, я узнал среди собравшихся Аллу Павловну – и вздрогнул, как это всегда бывало в школе, когда попадался на глаза директору. Она стояла одиноко, по другую сторону гроба, и строго-сосредоточенно смотрела на Толю, как будто на ученика, от которого ждала ответа... Как я давно помнил этот ее взгляд, но никогда он не проникал в меня так глубоко, отраженный этой последней, для всех кто прощался с Толей, минутой. Я понял, что она узнала меня: когда встретились глазами – кивнула. Кончилось прощание. Родные с близкими нестройно потянулись к автобусу, в который погрузили гроб, Алла Павлова поравнялась со мной, утирая проступившие слезы. Добрая, слабая, спросила в какой институт я поступил... В какой хочу поступать... Почему не обращаюсь к ней за помощью... О ее эмиграции в Соединенные Штаты Америки стало известно так: она распродавала свои вещи и обзванивала всех, кто мог ее помнить и быть благодарным – своих любимцев из бывших учеников, родительниц, которых она когда-то чем-то облагодетельствовала. Те, кто с нею разговаривал и что-то у нее покупал, рассказывали, что никак не могла она распродать хрустальные вазы – лет тридцать ей на День учителя дарили от родительского актива хрустальные вазы. Кто-то из тех же родительниц за бесценок и приобрел по вазочке на память об Алле Павловне.
Ждал автобус, но чужое горе тогда само оттолкнуло меня от своих еще молчаливо открытых дверок. Хоронить Толю Гладкова повезли на заброшенное кладбище за Яузой, без разрешения – там и не было никакой конторы, при этом кладбище. Только чтобы к дому он ближе был. Так хотели родители, не желая понимать, что бесхозное старое кладбище, его бугры да оградки, скоро неминуемо сровняют с землей, потому что даже оно отжило свой век вместе с теми, кто упокоился, хоронил, берег, помнил... Один, я пошел к метро. Больше я не жил здесь, а если бы жил, то идти было бы некуда. Все кругом стало маленьким, как будто очень далекое. Дома, дворы... И отдалялось еще зримей, пока шел к метро, узнавая – и с чувством отданного долга теряя из виду. Можно было задержаться, даже побродить, но нельзя было вернуться – и все исчезло.
В детстве стоило подумать – и я пугался, засыпая, что могу вдруг не проснуться и больше не вернусь в этот мир, хоть он тоже казался сном. Просил: «Мама, только разбуди меня...» А она шептала, убаюкивая: «Спи, спи...» И будила утром в школу. Много-много лет я просыпался, слыша над собой: «Вставай, пора в школу!»
С первого класса я ходил в школу одной и той же дорогой. Несколько раз то мама, то сестра провожали меня, чтобы запомнил и не заблудился... За нашим домом, похожим на оплывшую парафиновую свечу, шеренга таких же хрущоб – их было четыре. Надо пройти по тропинке, выложенной из бетонных плит, мимо этих домов, после свернуть и идти прямо, а там перейти свою улицу – Седова. Оказываясь на другой стороне, я проходил мимо киоска «Табак» и с замиранием вдыхал горьковато-травянистый душок, которым он благоухал, обкуренный теми, кто стоял в очереди и просительно заглядывал в скрытное запретное окошко... Я думал, что курить, наверное – это очень вкусно, как съесть мороженое. Только оно для взрослых. Они курят и тут же становятся в очередь, чтобы взять еще несколько вкусных упаковок. Рядом, весь из стекла – киоск «Союзпечать», где продавали газеты с журналами и всякую всячину: значки, воздушные шарики, авторучки, марки... Сразу же я останавливался и заглядывался, начиная мечтать, как бы все это однажды купить, и каждая побрякушка, безделушка, вещица завораживали только во всем наборе, разнообразии и блеске. Но нужно спешить в школу, иначе опоздаешь на урок и запишут замечание в дневник... Вот кирпичный дом, в котором почта, и осталась еще половина пути: чужими дворами, срезая угол, короче и короче, напрямки! Там, в чужих дворах, я прибавлял шаг, даже зная, что здесь живут одноклассники. Меня покидало чувство своего угла, такое привычное и дающее, что бы ни случилось, опору. В ясной памяти утренних часов я перебегал тихий пустынный проезд, как будто еще одну пограничную полосу. Иногда по нему проезжал одутловатый, качающийся с боку на бок автобус. Курсировал он, набитый битком, пока не провели метро, а потом маршрут, наверное, забыли отменить. Ждать автобуса нужно было долго, поэтому и от своего дома я ходил до школы пешком. Его остановка невдалеке – безлюдная, одинокая – казалась похожей на какое-то укрытие, а укрыться в ней можно было только от дождя. Сторожевой башней, все презирая, в проезде возвышалась серая, под камень, многоэтажка, заставлявшая обходить себя с почтением; и мне грезилось, что в доме этом люди живут счастливей, чем в моем, таком невзрачном и уже далеком. На первом этаже неприступной башни жила девочка, в которую я влюбился в первом классе... А на девятом девушка, что влюбила в себя, когда учился в девятом... Только бы успеть! Вот дыра в заборе... Тропинка в саду... Двери... Раздевалка... Лестницы... Согретый общим дыханием класс... И долгое испытующее томление уроков.
Время замерло. Солнечный свет разливается за окном или хмурый сумрак, сыплет дождь или снег, волнуются ли, покоятся там, за беззвучным прозрачным стеклом похожие на стражу плотные и высокие, вровень с крышей, деревья – ничто не проникает в его колбу. В ней часы и годы. Учителя, не знающие того, что о них думают. Ожидание – от одних наказания, от других – прощения. Добро и зло, явленные в предметах, которым учишься. Записываешь долги, как заповеди, в размеченный до конца дневник. Решить задачу по математике... Написать упражнение по русскому... Девочка за партой с тобой, пахнущая, наверное, своей мамой, ласковая и нежная к своим тетрадкам, ластикам, карандашам, заколкам. Такая близкая, родная – и такая чужая, отстраненная, как доносчица, следящая за каждым, даже нечаянным прикосновением к себе. Пятерка, двойка, тройка, четверка, кол... Страх и спасение... Протянутые за ответом руки всезнаек, выпрашивающих положенную для себя благодать.
Все обрывалось сошествием в класс последнего в этот день звонка. Он отпускал на свободу. Никому не нужных с той же минуты, как будто отверженных в этом упоении воздухом, движением, собой, всем вокруг. Душа, как выросшая капля, тяжелая бременем счастья, срывалась и падала в бессмысленное буйство; а по дороге обратно, домой, утихала. Всегда он казался последним, этот звонок, но железное пронзительное дребезжание час за часом оповещало о начале и конце уроков даже ночью, когда по коридорам огромной пустой школы, наверное, бродила, как призрак, сторожиха; когда только она мучилась и не спала.
Шагая по бетонным плитам, я до сих пор испытываю подспудно чувство покоя, и оно очень явственное, выпуклое, как бывало, когда выходил рано утром из дома – на урок в школу, и беспокойство пробуждения тут же рассеивалось на воздухе; особенно зимой, в утренней лиловой мгле, когда, шагая невесомо, пружинисто по спрессованному морозом снежному насту, серебрящемуся наподобие лунного грунта, я приходил в себя от ощущения своей нездешности, как будто очутился на другой планете, далеко от Земли, а то, что ярко, холодно светило в еще мглистом небе, и казалось жалостливо Землей.