предложение. И она согласилась. В Америке принято делать это в необычных местах. Они выбрали оперу». Я тоже выбрала бы оперу. Вот только какую? Пожалуй, «Пеллеаса и Мелизанду» Дебюсси (№ 11). Нет, слишком печально. Лучше — «Турандот», amore mio!
Элтон Джон, Избранное. Лед Зеппелин, Полное. Билли Джоуэл, Хиты, т.3. Битлз. Лучшие рок-песни. Равель, «Гробница Куперена». Григ, Песни. Вагнер, «Тангейзер» (партитура). Бетховен, Сонаты, т.1. Офенбах, «Сказки Гофмана» (партитура). Классические шедевры, адаптированное издание. Гендель, «Мессия» (Партитура, два экземпляра). Штраус, «Дон Жуан» (партитура). Я сижу на полу в книжном магазине «Барнз энд Ноблз» перед шкафом «Ноты» и списываю подряд названия с корешков. Мне хватит денег, чтобы купить что-нибудь одно (ноты в Америке не очень дорогие, дешевле, чем в Европе). Я выбираю адаптированное издание классических шедевров. Я видела подобное в загородном доме знакомой адвокатши, прочла его с листа от корки до корки на ее «Стейнвее», почувствовала себя виртуозом. Да и всякий почувствовал бы, играя «Лунную сонату», «Героическую симфонию», «Фантазию-экспромпт», «Маленькую ночную серенаду» и еще пару сотен вечных хитов в тональностях не более одного-двух знаков, в простенькой двух-трехголосной фактуре. А все равно выходит красиво! Фи, — кривятся снобы, — как можно! Но почему бы и нет? Зато каждый, самый что ни на есть начинающий — в свои шесть или шестьдесят лет— пианист может потрогать любимую музыку, подержать ее в руках. Таких нот я не видела нигде, кроме Америки. В Америке же я видела их в каждом книжном магазине, находила на каждом пианино — почти во всех домах, где я бывала, имелось пианино.
А что имелось в Доме Музыки частного колледжа города Альбукерке (штат Новая Мексика) — ни в сказке сказать, ни пером описать! Десятки роялей, все инструменты симфонического оркестра, вооруженная до зубов студия звукозаписи, богатейшая нотная библиотека, зал для репетиций и театральный зал с оркестровой ямой и всяческой машинерией… «Тут мы ставим оперы. В прошлом году поставили „Волшебную флейту“, — сказала мне учительница музыки, в переводе на русский моего детства — пеша. Я опешила. Все-таки мы в колледже, по-нашему — в общеобразовательной школе! „Сколько же детей учится музыке?“ — „До шестого класса обучение игре на каком-нибудь музыкальном инструменте обязательно, начиная с седьмого ученики сами решают, продолжать ли музыкальное образование. И больше половины продолжают“. Мы с пешей идем в ее кабинет. В зале репетирует оркестр, в другом — хор, из классов доносятся всевозможные звуки му. Мы открываем кабинет, рояль, шкаф с нотами и поем дуэтом Перголези, Пёрселла, Моцарта, то и дело от избытка чувств заключая друг дружку в объятия. Мы хорошо поем. Правда хорошо. Слышите, вы, выдаватели виз! (Мое интервью в американском посольстве: Вы часто летаете в Америку — почему? — Я поэт, я читаю свои стихи в университетах. — И кто же ваш любимый поэт? — Мандельштам. А ваш? — Мой — Есенин. Я старомоден. — Почему же! Я тоже люблю Есенина. Раннего. — Вы получите визу через два дня. — И тут в соседней кабинке раздается густой баритон: „Я вас люблю, люблю безмерно!“ Видимо, у певца попросили доказательств, что он певец.)
Так вот где экзаменуют странствующих музыкантов — в посольствах! Так вот почему японец- виолончелист на станции метро „Грэнд Сентрал“ и негр-саксофонист на станции „Коламбус-сёркл“ играют, как в „Карнеги-холл“! Едем в оперу (№ 12), спускаемся в метро „Грэнд Сентрал“. Виолончелист играет Шуберта. „Почему не Россини? Вот было бы хорошо — едешь в оперу, а в метро — увертюра!“ Едем из оперы — саксофонист на „Коламбус-сёркл“ играет попурри из Россини.
Из оперы, как положено, едем в ресторан. В русский. Белый рояль. Шопен с легким бруклинским акцентом сменяется вступлением дуэта Лизы и Полины — тапер Саша узнал меня, вспомнил, как однажды мы пели здесь с институтской подругой, после 20 лет глухой разлуки, — пели так, будто репетировали каждый день. Подсаживаюсь, и мы поем Лизу и Полину, потом — про львов („Слыхали ль вы…“), Саша играет наизусть, поет за всех — не только за Татьяну, но и за няню, и за Ларину, а доиграв, говорит: „Здесь в рукописи у Чайковского пианиссимо. Это Направник исправил его на форте, потому что хор девушек за сценой не мог вовремя вступить. Так и повелось — форте. Но насколько страшнее, насколько трагичнее — пианиссимо! „Привычка свыше нам дана, замена счастию она“ — и все погружается в небытие, в безмолвие. Ведь это же ключевая сцена оперы!“ Наше с Сашей пение имеет успех — в стеклянную чашу, стоящую на рояле, сыпятся мятые доллары. Но разве в деньгах счастье? Счастье — разговаривать нью-йоркской ночью в русском ресторане с музыкантом, державшим в руках рукописную партитуру „Онегина“.
Пора снимать пафос. Для этого зайдем в русскую рюмочную напротив. Там тоже играет рояль. Не Чайковского, так, полупьяное танго. Играя, пианист неотрывно смотрит в ноты. Странные какие-то ноты! Подхожу поближе… На пюпитре стоит свежий номер русской газеты.
А что в коде? — Нотный магазин на задах „Карнеги-холл“, где есть все, чего душа пожелает? (Примерно так мне представляется рай.) Классическая музыка на вокзале „Пенсильвания-стэйшн“, превращающая вокзальную суету в меланхолический балет? Концерт итальянского тенора под открытым небом, открытым для всех, для тысяч людей, лежащих на траве, пьющих вино, зажигающих свечи, подставляющих лица музыке, смешивающейся с летним ночным ветром? Или — ангел?
Ангел. Который шел навстречу по Третьей авеню вечером 30 сентября (Вера-Надежда-Любовь и мать наша Софья): белое платье до пят, белые волосы, белый грим, крылышки из белых перьев за спиной, выкрашенный белой краской аккордеон. Мы поравнялись. Ангел оказался ангелицей лет пятидесяти. Ангелица запела „Подмосковные вечера“. Ангельское пение было очень фальшивым. Еще более фальшивым был аккомпанемент. Мне не пришло в голову сфотографироваться с ней, даже — спросить, как ее зовут. Неужели Верой?
Пианиссимо. Хор стюардесс за сценой.