Качественная оценка здесь не при чем. Единственность порядка — вот что важно. В этом и есть мистика. Возникает эффект последнего ответа. Последней точности. Обманный эффект, конечно. Последних ответов нет. Но поэзия мистифицирует этот эффект. Последний ответ — не человеческая вещь. Не наше это собачье дело. А в поэзии возникает иллюзия, что и человеку это дано. Дана возможность последней точности.
РЖ: А хотелось бы вообще вырваться из этой вот человеческой природы?
В.П.: Я знаю, что я из этого уже не вырвусь. Что таким монстром и буду уже. Старым телевизором.
РЖ: А если было бы возможно, кем бы хотелось быть? Человеком, бабочкой, ангелом, душой, никем?..
В.П.: Я выбираю. Сейчас. Да нет, человек — это нормально. Стрекозой — нет. Ангелом — нет. Еще мужчиной хорошо было бы побыть.
РЖ: А что там будет, новый опыт?
В.П.: Больше возможностей меняться. Мне кажется, им легче меняться, чем нам. Мы как-то по пояс в земле, а вы — по колено. На мое ощущение. Вам легче выдернуться. Нет?
РЖ: Нет, конечно. Это только кажется. Наоборот, женщина ближе к пониманию окружающего.
В.П.: Последовательнее, да? К природе ближе. Но ангелом все равно не хочется и стрекозой тоже.
РЖ: А ничем?
В.П.: Нет, это совсем плохо. Не надо. Нет.
РЖ: А где вас, Вера Павлова, больше всего? В стихах, в музыке, в одиночестве, в тишине, во сне, в желании?..
В.П.: Наверное, во всем перечисленном понемножку будет. А хотелось бы — в музыке. Но там очень страшно. Там настолько тонкая грань между реальностью и безумием, что мне в какой-то момент стало страшно. Я же до семнадцати лет музыку сочиняла. Причем настолько активно, что даже думала быть композитором. И мои педагоги так думали. А потом я почувствовала, что меня настолько захлестывает ее стихия, что я вот-вот сойду с ума. Я поняла, что 'плыву' со страшной силой. Я испугалась. И капитулировала в поэзию. Захотелось на какую-то более твердую почву.
РЖ: А одиночество, страсть, сон — это тоже отдельные стихии?
В.П.: Нет, это все легко вписывается в стихи. Как, впрочем, и музыка вписывается в стихи. Я у кого-то прочитала, что обязательный признак настоящего поэта — двуязычие. Сначала я закомплексовала, потому что я толком не знаю иностранных языков. А потом поняла: ребята, я — двуязычна. Я нотную грамоту знаю. У меня есть второй язык. И успокоилась.
РЖ: Умеете читать партитуры?
В.П.: Да, могу глазами читать ноты. И, кстати, чтение стихов — это и есть чтение нот глазами. Это к вопросу о том, нужно ли читать свои стихи вслух. Кто же, читая ноты, будет чего-то там напевать отдельными и приблизительными голосами, когда он слышит всю партитуру целиком?
РЖ: А не страшно недоразумений при восприятии другими этого вашего внутреннего?
В.П.: А чего мне страшиться? Я же не для людей пишу.
РЖ: Но читаете ведь вслух?
В.П.: Читаю, когда просят. Решив когда-то никому не отказывать, надо быть последовательной.
РЖ: Но в этом внешнем чтении вслух тоже есть какая-то часть внутреннего звучания?
В.П.: Да нет, скорее слушатель пытается совместить стихи с моим обликом. Это другое. На другое смотрят.
РЖ: Какова тогда та тишина, из которой выходят ваши стихи?
В.П.: Это очень тревожная такая тишина. В ней много всяких звуков. Ведь есть тишина и есть безмолвие, да? Тишина наполнена звуками, которые готовы перейти в речь. Даже какой-то шум листьев готов перейти в речь. А есть — безмолвие, в котором даже речь звучит, как тишина. Вот из первой тишины — стихи. А другая тишина наступает после стихов. Чего я сейчас сказала?
РЖ: Не знаю, потом прочтем. Мы же говорим на внешнем языке, а стихи возникают на внутреннем…
В.П.: Да, поэтому у нас мало шансов сговориться. Потому что мы говорим о том, о чем и не надо бы говорить. В чем и заключается противоречие интервью как жанра. Почему я, в общем-то, и зареклась в свое время давать интервью. В книге та точность, которая выстрадана. Моя предельная точность. В интервью я ее никак не могу достичь. В интервью сразу идешь на приблизительность, которая для меня мучительна. Интервью для меня — это отступление. Только для вас.
РЖ: А в чем разница между стихами и дневником? Там с кем идет разговор?
В.П.: С собой. С собой будущей. Нет, даже больше — с собой настоящей. Ориентируешься на местности: 'Где мы находимся, подруга?' Вот. Дневник — это где. А стихи — это куда.
РЖ: И где же мы, подруга?
В.П.: Местность становится все более аскетичной, дорога все более узкой, ответы все более простыми и все более тяжелыми. Оказалось, что чем проще, тем тяжелей. Все постепенно пустеет, сужается и тяжелеет. Раньше было больше подробностей, ответвлений, тропинок и просто возможностей дезертировать, схалтурить, профилонить…
РЖ: Прошу простить за интимный вопрос, хотя вроде бы и предыдущие не шибко внешние были. Может, это влияние последнего вашего брака? Михаил Поздняев мало того, что сам — давно и прочно сложившийся поэт. Он еще человек верующий и метафизически серьезный.
В.П.: Мне уже трудно об этом судить. Я уже не могу отличить, что во мне 'я', и что во мне 'Миша'. Такой анекдот из семейной жизни. Ночной звонок. Я снимаю трубку. Там говорят: 'Веру или Мишу'. Я говорю: 'Миша слушает'. Причем, мы не спали, но уже легли в постель. 'Миша слушает'. Он был не против. А насчет того, что это его влияние… Я ведь смотрю и на других людей, которые рядом живут. У всех примерно одно и то же. Я и на своих подружек-ровесниц смотрю. Много вижу таких же.
РЖ: Многих поражает православность вашего мужа и сугубый эротизм ваших стихов.
В.П.: Как сказала однажды Олеся Николаева: 'Миша, это правда, что ты женился на эротической поэтессе?' Я вам больше скажу. Я умудрилась подарить свою книжку священнику и получила еще одного поклонника. В рясе. Не буду выдавать, кто это.
РЖ: И все же непонятно, как один сложившийся поэт может не влиять в семье на другого сложившегося поэта?
В.П.: Были, конечно, всякие напряженные моменты. Вырванные Мишей страницы из моего дневника, ему посвященные. Толстой обычно свой дневник в сапоге носил. Я, правда, не в сапог, но тоже прятала. А самая отличная история была с 'Хабанерой со списком'. Такая моя попытка 'Дон-Жуанского' или, скорее, 'Карменского списка'. Когда я добивала ее на компьютере, Миша подходит, читает и говорит: 'Вот эту строчку надо вот так переделать'. Ладно, по усталости, по женской слабости переделываю. Отправляю Геннадию Комарову в Питер в 'Пушкинский фонд'. Звонит Комаров и говорит: 'Все отлично, только тут одна строчка какая-то не ваша'. И из пятисот строк называет единственную, исправленную Мишей. Но каков Комаров!
РЖ: А дочери — это испытание для мамы-поэта?
В.П.: Это их надо спрашивать, как они справляются с таким испытанием, как эта мама? Я справляюсь легче, а они — каждая по-своему. Младшая — относясь ко мне с большим юмором. Например, занудная мать, которой нужно как можно быстрее усадить ребенка за уроки, ходит за ребенком по квартире и кричит: 'Лиза, Лиза…' И вдруг слышит голос из туалета: 'Я в туалете. Оставьте ваше сообщение после специального сигнала'. И спускает воду. Смешно. Как после этого продолжать свое занудство? Ребенок на какое-то время от меня свободен. И вообще, дети настолько привыкли, что меня как бы почти нет, что та же Лиза может, например, сказать: 'Мама, ты действительно мне это разрешила, или ты не слышала, что я тебе сказала?' Боюсь, что — не слышала. Меня нету. Они уже привыкли, что это не мама, а модель мамы. Но стихи мои они любят. Выбирая самые неприличные.
РЖ: А правда ли, что ваш прадед — Иван Барков?
В.П.: Там все интересно и запутано. Как написано: 'Сибирские священники, вологодские алкоголики, украинские евреи — сонно бьются в моих артериях'. Длинный ряд священников прерывается на моем прадеде, изгнанном из семинарии за пьянство. Он — Никольский. Барков — двоюродный. При советской