Привокзального проспекта.
Нищий в солдатской шинели старого образца, прожженной известью, прислонясь к стене, сосредоточенно курил. Плинио остановился, рассеянно глядя на него. Нищий показал ему кукиш и поглядел вызывающе. Плинио засмеялся и пошел дальше. Две вялые собаки что-то вынюхивали у ларьков. Должно быть, они были старыми друзьями, потому что двигались и бегали они совершенно одинаково.
Обратно он пошел по другой стороне улицы. На площади Аточа было место, где продавали каштаны. Здесь для защиты от солнца установили яркий, разноцветный зонтик, как на пляже. Последние лучи заходящего солнца ложились красными отсветами на здание вокзала.
Женщина-индуска, толстая и старая, в национальном платье и с татуировкой на руках – по рыбине на каждой, – стояла у здания вокзала и смеялась над чем-то, что рассказывала другая индуска, помоложе, в европейском платье.
На площади, как всегда в это время дня, было полно народу. Молодые люди скромного вида – суда по внешности, мастеровые, однако с длинными волосами и бачками, – сбившись в кружок, курили и болтали. Плинио заметил, что одежда на молодежи была коричневых тонов или, как говорил его кум Браулио, цвета детской какашки. Сплошь и рядом брюки и пиджаки – цвета горчицы, меда или спелого колоса. На тех, что одеты похуже, – остроносые башмаки, или, как их называют дети, «накося, выкуси».
Он пошел по Делисиас; его так и тянуло туда – на улицу Тортоса, откуда уходили томельосские автобусы. Последний автобус уже давно пришел, и никого из знакомых не было. Плинио остановился на углу около бара «Железнодорожный», чтобы оглядеться. Решил зайти выпить пива. В баре народу было мало. Его внимание привлекла молоденькая девушка, сильно накрашенная, в высоких золотых сапогах. Немногочисленные посетители «Железнодорожного» не сводили глаз с девушки в сапогах. А той не сиделось на месте. Она вся извертелась, боясь, как бы не иссякло внимание поклонников. Какой-то толстяк, по виду железнодорожник, пил в одиночестве и, не отрывая глаз от золотых сапог, глупо улыбался. Девушка разговаривала с продавщицей лотерейных билетов, но все ее внимание было обращено не на старуху, а на публику.
Потом Плинио зашел в бар «Платформа», куда обычно, соскучившись по родному селению и соседям, сходились томельосцы, жившие в Мадриде, подгадывая к приходу автобуса, в надежде встретить земляков.
Но и тут знакомых не оказалось; сев за столик в углу, Плинио попросил красного вина. У стойки было несколько мужчин и женщин – судя по говору, из деревни.
Парни, разносившие бутылки с пивом, подавали их так лихо, с такой удалью, словно это были не бутылки, а оружие и они намерены были сразиться разом со всей честной компанией. Вошел молодой красивый негр с маленькой кривоногой испанкой. Они не сводили друг с друга влюбленных глаз. Заказали выпить. Мануэлю нравилась эта смесь национальностей, смесь города и деревни. Не теряя своего мрачноватого своеобразия, Испания, веселая и печальная одновременно, прекрасно уживалась с этой живописной разноплеменной волной, которую принесло с собой время.
Девушка в позолоченных сапогах, выставлявшая на всеобщее обозрение свои ножки в баре «Железнодорожный», и теперь эта, что вошла с негром, напомнили ему – быть может, именно по контрасту – его дочь, его единственную дочь, его собственный нежный, но не продолживший рода отпрыск. «Не повезло мне с бедняжкой. Ей уже за тридцать, а все не замужем. Ни на шаг от матери, вечно в четырех стенах. Всю жизнь снует между колодцем, виноградником и смоковницей. Правду сказать, особого желания выйти замуж она не выказывает. Все идут гулять или в кино, а она – дома, с матерью: в хорошую погоду – у дверей, а зимой слушает радио или шьет». Никогда она не доставляла ему больших неприятностей, но и особых радостей – тоже. Словно так уж создана, чтобы не делать шума, ничего не нарушать. Все принимать таким, как оно есть, жить в полном согласии с заведенным порядком там, где родилась, и такою, какая есть. Мир за стенами дома ей совершенно чужой. И поет она одна, и приходит и уходит – тоже в одиночку. Все делает размеренно, с виду даже медленно, а чистюля – вся в мать. Не любит быть на виду. И жизнью своей довольна… А может, даже хочет поскорее уйти, не оставив ни следа, ни отзвука, как виноградная ветка, которую в положенный срок срывает ветер и уносит в пропасть небытия. На уговоры выйти замуж она лишь качает головой и возвращается к своему занятию. Есть люди, которые по натуре своей как будто ничего не хотят от жизни. Ничего от нее не хотят, никакого зла на нее не держат. Они смиряются и принимают ее условия, словно заключают контракт на пребывание в этой жизни как вечно вынужденное, но, мол, что поделаешь? Люди эти в жизни ничего не значат. Никому от них ни холодно ни жарко, да и их самих ничто не греет… «Само собой, жизнь, – думал Плинио, – может повернуться и так и эдак. И важно пройти по ней, хлебнув по возможности меньше горя, не обращать внимания на житейские мелочи. Все на свете временно. Все проходит. И какая разница, где пролег твой путь – в выбеленных известью стенах деревенского домика или в другом месте? Главное: не обращать внимания на мелочи, и все, – повторял он. – Голова должна быть чем-нибудь занята, и тогда пройдешь по жизни, не вдаваясь в ненужное. Каждый должен научиться как следует плясать свой танец, и плясать его, пока не остановится навеки. Мой танец – законность. Ее – мирный домашний очаг, цветы в горшках, беленые стены. Есть такие, кому нужна война, перемены, страх. Будто они одни на белом свете. А ей, моей бедняжке, довольно молчания, покоя, незатейливой скромности и возможности сновать туда-сюда целыми днями с ведрами воды, напевая что-то, а по ночам – думать, думать… Все мы – и воинственные и миролюбивые – в конце концов кончаем тем, что превращаем собственную жизнь в привычку, в привычку к бесконечным сражениям или к покою, к вечной гонке или тихим вздохам, к ласке или ссорам, к понимающему молчанию или к широковещательным жестам с балкона… Если не считать толчеи, которая неизбежна, поскольку речь идет о человеческом обществе, – толчеи, на которую большинство не обращает внимания, каждый человек – это то, что он несет внутри: бесконечная цепь маленьких прихотей и желаний, собственных представлений и огорчений. У каждого свой мирок, своя маленькая ложь, которая помогает ему скоротать время, пока не придет пора возвращаться в землю и стать снова ничем, как и прежде. Будь у меня деньги, я, быть может, стал бы полицейским комиссаром в Мадриде или в Барселоне, но все равно не стал бы ни архитектором, ни музыкантом. Неважно – в пиджаке или в мундире, я бы все равно был тем, что я есть. Может, чуть покультурнее или уж вовсе неотесанный, но все равно я – это я. Так устроен у меня котелок, так скроен я раз и навсегда. И если бы жена моя и дочка вместо того, чтобы суетиться во дворе, сидели у окна на какой-нибудь господской улице в Мадриде – что проку? – ни той, ни другой выше головы не прыгнуть и от себя не уйти. Родители уходят очень скоро. Братья – с самого начала отрезанный ломоть. А жена – в один прекрасный день встречаешь женщину на улице, и тебя пробирает до печенок; так вот, она и дети, которые приходят по воле божьей, – самое верное наше продолжение, наш образ и подобие. Семья, которая подле тебя и в зрелости, и в старости, и в смерти». О родителях у Плинио сохранились лишь отдельные воспоминания, обрывки фраз, запах, который грезился ему иногда, да фотография цвета корицы, стоявшая в столовой на камине. Почти ничего. Жена и дочь – вот все, что имел он в жизни. Он всегда ощущал их рядом, и мысли о них не выходили у него из головы. Словно они были в нем, были частью его самого. «Я никогда не бываю один, – думал он, – стоит мне закрыть глаза, я вижу их, вижу, как они поливают цветы во дворе, кормят птицу зерном, снуют в кухонном чаду. Весь мой дом – а он почти такой, каким был при моих родителях, – я постоянно чувствую в себе, в каждой поре моего тела. И сам я – часть этих высоких кроватей с шарами, этих кувшинов с зелеными листочками, этого комода, где прежде моя мать, а теперь Грегория хранит теплые вещи; этой низенькой каминной подставки для дров. Вся жизнь – куда ни кинь – проходит под жу-жу-жу женщин. Кормление грудью, пеленки, слюнявнички, жалобы, охи да ахи. Женщины – это сама земля, сама земля во плоти, а с ними всегда – еда, постель, кровь и молоко. Они – наше обличье, тесто, из которого мы сделаны, материал, на котором замешаны, плацента, вар, наш выигрыш в жизни; земля, облаченная в