в самых невероятных местах,
Как я бывала тогда счастлива!
А вот теперь и ты, стоя на расстоянии вытянутой руки, не замечаешь меня.
Попросту говоря, ты и не смотришь в мою сторону. Это входит в мой замысел. И все-таки, согласись, странно, что ты с таким непритворным интересом разглядываешь обложки журналов, когда я стою слева от тебя, там, где сердце!
И к лучшему. Воспользуюсь преимуществом незримой души.
Меня нет;
я придаток зрачка, в злом азарте охоты спрессованный до бестелесности,
у! как я голодна!
как жадно подстерегаю каждый твой жест!
я знаю их все —
я бездомный глаз,
подставленный голышом хлещущему потоку, —
о, как мощен этот напор
в узком створе зрачка!
я, по сути, микроскопический кадр фотопленки, —
бесконечной, как лента Мебиуса,
хранимой в тайне и тьме,
мне принадлежит одна мгновенная вспышка света,
но, прежде чем захлопнется шторка,
в этот единственный световой миг,
я зачем-то назначена уловить мириады слепых,
бесцельных,
безостановочных мельканий,
которые мне не дано запомнить,
снимки с которых мне все равно не узнать,
нет, я меньше, я и есть зрачок,
пробоина глаза,
дыра,
пустота,
голое зрение, —
отчего же я плачу, как человек?
Плачу...
Глядя сейчас на твои руки.
Я помню все их жесты. Знаю все их гримасы, позы, оттенки выражений. В мире, где ничто не принадлежит никому, это – смею надеяться – моя неколебимая единоличная собственность.
Ты протягиваешь продавцу бумажные деньги. Они всегда были так непрочны в твоих ладонях, как ноябрьская листва. Я наперечет знаю все рожицы и корчи твоих пальцев во время их вынужденного общения с деньгами. Я, случайное существо в цепи случайных существ, я не понимаю, за какую такую доблесть перед лицом Господа я избрана видеть, как ты покупаешь газету?
Если бы руки твои мог разглядеть торговец, он сейчас же кинулся бы определять подлинность купюр: а не нарисованы ли эти знаки на фантиках от конфет? Ты кладешь деньги на прилавок так, словно
Безрезультатно: деньги в твоих руках мгновенно превращаются в клочок бумажки, даже странно, что в обмен на этот клочок дают книгу, хлеб, самолетный билет, ты протягиваешь руку с деньгами, словно пустую: не покупаешь, а просишь.
Ах, я бы надарила тебе горы всех этих престижных и гордых мужских игрушек, которыми курят, пьют, убивают, игрушек, которыми ласкают женщин, обучают собак и укрощают коней, покоряют моря, пустыни, скалы и гладко заасфальтированные дороги. Кому же еще все эти штучки как не тебе!
Я завалила бы тебя пригоршнями безделушек, недешевых и редких, которые тем и хороши, что никак не применимы к так называемой «пользе», я притащила бы тебе всякой вкусной всячины, и, конечно, красивых сверкающих вин, все, какие ты выбрал бы сам, чтобы ты мог пить их из рюмочек на тонких витых ножках.
Шатаясь от счастья, с тобой в обнимку, я ввалилась бы в один из тех магазинов, где грохочет сумасшедшая музыка: покупайте! покупайте! покупайте! – где изливает благоуханье медовый вкрадчивый свет: ах, господа, пожалуйста, покупайте!..
Я обвела бы всех медленным взглядом, заменяющим кольт.
Я бы тихо сказала:
«Всё. Беру всё. Заверните».
И меня услыхала бы даже маленькая статуя Артемиды, выполненная, судя по всему, из чистого золота, а может быть, покрытая золотой фольгой, но внутри – уж точно из чистого шоколада.
Однако я не хочу глядеть дальше это феерическое кино. Его финал мне известен, какими бы режиссерскими ухищрениями он ни был украшен.
Мне не унять твоей тоски.
Ее можно лишь слегка усыпить, на очень короткое время, но она от природы дикая, – она всегда помнит, что она дикая и не будет иной.
Твоя тоска питается сырой кровью.
Что, зажил ноготок? Ноготок-то хоть зажил? Вот этот, на большом пальце правой руки. Я забыла – и вспомнила: зажил?
Ты всегда первоклассно играл в бильярд, ты вообще обожал азартные игры, – помнишь, однажды ты ушиб этот палец кием, – проступил кровоподтек, сначала он чернел под белой ногтевой лункой, а ноготь рос, и черное пятно ползло дальше, и тогда я сказала: когда это пятно доберется до края ногтя, ты меня бросишь.
Ты усмехнулся. Любовь-с-ноготок не входила тогда в твои планы. Но, видишь, планировать нам удается разве что длину ногтей, и то не всегда, они ломаются, гнутся...
А чаще ломается человек.
Несчастье стряслось, оттого что дни пошли на убыль.
Ты уже привык спать, отвернувшись к стене, горестно отгородившись от меня спиной, заведомо отторгая затылком мой взгляд, – даже зародыш взгляда под оболочкой моих испуганно сомкнутых век (как бы рано я ни проснулась – камень в груди просыпался раньше), и твоя рука, как ни широка была постель (а она была широка, – потому что я, чувствуя перед тобой ответственность за погоду, за эти неисправимо пасмурные утра, – чувствуя перед тобой вину за все: за то, что есть на свете однолетние растения, а хуже, двулетние, которых еще жальче, потому что только они зацепятся как следует корнем, только дадут цвет, только они наладятся из земли, а уж пора в землю; за то, что у нас в доме завелась мышь, по столу бежала, яичко упало и разбилось, а есть и так нечего; за то, что очередной Навуходоносор положил в пустыне сорок тысяч солдат, и так было всегда; что следом идущий Навуходоносор уложит в пустыне следом идущих сорок тысяч, и семя их, перемешанное с кровью, бесцельно уйдет в холодный песок, и снова их вдовы, обреченные к бесплодью, будут рыдать и яростно мастурбировать по ночам, и так будет всегда; за то, что рано умер Николай Гоголь, – что неминуче, сраженный своим же пророчеством, погиб Николай Гумилев, – а