Чехов! Боже, как жалко Чехова! За то, что нам не семнадцать, а за окном ругается дворник; за то, что мы слабы, глупы, ленивы, однообразны, наконец, смертны, –
Я ошиблась: ты разлюбил меня раньше.
Когда я впервые увидела тебя, ты сидел в застекленном кафе, – точней сказать, ты примостился на искалеченном стульчике у стола, заваленного грязным, – кафе это было, по сути, обычной забегаловкой с сыроватыми пирожками, серым кофе, невытравимым запахом помоев, – все там было обыкновенно, темно, осклизло, холодно, из сортира несло, в лучшем случае, хлоркой, – ты сидел, поставив локти прямо во что-то липкое, – я стояла снаружи, по щиколотку в майском газоне, и не могла оторвать взгляд от твоих рук: ты перелистывал газету.
Это сбылось в городе, где не жил ты, не жила я. Стоя по ту сторону стекла, я видела – мне даже казалось, слышала – все, что проистекало внутри: старуха хлюпала туда-сюда тряпкой на швабре, заезжая по ножкам стульям, столам, посетителям, – ребенок, под хмурым взглядом матери, ел бессмысленно и нечисто, – сутулая посудомойщица, собирая со столов, неловко смахнула на пол стакан и сказала отчетливо: «Несчастливая я. У меня даже стакан не бьется».
Ты сидел, словно в маленьком кафе Монмартра. Я даже поискала глазами рогалик и чашечку кофе – они не просматривались, но это не меняло впечатления: вокруг тебя цвел Париж, ты был его артистическим центром, его яркой, смертельно опасной, эксцентричной раной, ты сидел в компании французских художников начала века, и я уже ревновала тебя к их традиционно русским женам. А ты продолжал листать газетку – точно, сухо, насмешливо, – ни в малой мере не присваивая, и уж, конечно, не соотнося с собой, а только вынужденно терпя материальность предмета. Было видно, что твои руки в любой миг стряхнут его и забудут.
Если бы я даже очень захотела, если бы ты стал меня слушать, если бы ты услышал то, что я говорю тебе, я и тогда не смогла бы объяснить толком про это переключение чувства.
Я вижу мир в крови и руинах, в травах, в слепых влажных побегах, это перемешано безо всякого смысла, картина недвижна, как вечность, нещадна, мертва. Но стоит мне увидеть тебя, – скажи, может, как раз ты откроешь мне эту тайну, – почему,
Увидев тебя, я почувствовала запах дождя.
Давно я не чувствовала этот запах, я вообще мало уже что чувствовала.
А тут вспомнила: мне пятнадцать лет, я иду из школы, во дворах жгут прошлогодние листья, и такой терпкий, как разотрешь в пальцах, молодой лист смородины, и еще не задумываешься о том, откуда это земля берет силы и милосердие, чтоб возрождаться каждый год, и накрапывает русоволосый дождик, даже сердце щемит, такой он нежный, и грустный, и немного тревожный, ведь он всегда новорожденный, а жизнь его совсем коротка; и он по-разному пахнет на тропинке, на траве, на корнях сосны, уютных и толстых, и потихоньку ослабевает, а так и не найти слов, чтобы определить, как же он все-таки пахнет, но в пятнадцать лет это еще не беда, а впереди сверкает громадное, как аэропорт, здание мечты, за ним летное поле, простор – и такое уже безграничное сиянье, что даже стыдно – но как-то сладостно стыдно – принять все это даром.
Потом я кое-что уточнила.
Я поняла, ничего не дается даром, только в обмен.
Я поняла однажды, что всё у меня будет, понимаешь, всё, все игрушки взрослых, все их игры, мне даже какую-нибудь Большую Австралийскую премию дадут, а только как пахнет дождь, мне уж больше никогда не узнать.
Но тогда – тогда, стоило мне понять, что передо мной ты, – дождь, предтеча потопа, обрушился на меня в тот же миг!
А запах его был и вовсе уж младенческий: чтобы найти точное определение, надо уметь лепетать на языке младенцев.
...Кошка, ловко огибая потоки, тащила в зубах толстого своего котенка.
Кордебалет прохожих яростно скакал – и при этом вовсю вертел разноцветными зонтами: ох, то был настоящий бродвейский мюзикл!
Дерзкие, мощные световые эффекты... ударные импровизации грома...
Дождь колошматил джаз!
И, легко сбросив с себя коросту, я шагнула к тебе за стекло.
Ты поднял глаза.
Ты увидел меня.
И увидел Бог, что это хорошо.
Нынче, как я задумала, сошлись: изменчивые твои руки, французская газета. Ты сидишь в зале ожидания – кожзаменитель кресла, цвета кофе со сливками, почти не отличим от натуральной кожи. А еще через какое-то время ты наконец окажешься посреди красот французского языка, под сенью кленов Канады и мягких абажуров чужого быта.
Я любуюсь долгожданным соответствием твоей мальчишеской элегантности – и обстановки этого предстартового комфорта – со множеством кнопок, лампочек, с этим словно бы слегка возбужденным, отлично вымуштрованным штатом. О, как улыбчив продавец зажигалок и сахарной ваты! Как стерилен аптечный киоск, как сверкает фарфором и никелем, никелем и фарфором рыжая киоскерша! Как экстракрупно все то, что должно быть большим, как миниатюрно все, чему надлежит быть маленьким, как бесшумно то, чему предписано быть неслышным, как все в целом четко отлажено, рьяно, степенно, великолепно!
Ну да, – сказал бы ты. – Еще один пересыльный пункт для арестантов Земли.
Но дай же мне хоть недолго порадоваться, если тебе сухо, светло! Если, слава богу, ты не болен, не голоден и можешь немного передохнуть в чистоте и тепле! Дай же мне обмануться, дай хоть на миг передышку моему сердцу – ты же не знаешь, как разит меня твоя беззащитность! Как непереносимо мне твое виноватое обаяние, чуждое этим скудным равнинам, где некуда приткнуться глазу! И как непросто мне знать, что ты навсегда повенчан с ними, – это даже кровосмесительный брак, потому что вы прямая родня...
Какая загадка!
Какая боль.
Кому пришло бы в голову, что твое неизъяснимое изящество самородно, что оно – скандальный подкидыш? Имею в виду: к обшарпанному порогу растерянных бедняков?
Твой безрассудно щедрый шарм кажется мне отшлифованным консервативными ювелирами Европы – за ним чудится упорная генеалогическая работа длинной череды строгих и взыскательных предков – суховатых, с милой придурью университетских профессоров, очаровательных выпускниц привилегированных пансионов, этих чаровниц с фиалковыми глазами, талией в рюмочку и клавикордами, – возможно, я вижу,