— Теперь император взбешен на Германию; но скоро поймет, что ведет Россию к гибели… Его заставят это понять… Я отсюда слышу, как этот негодяй Распутин ему говорит: «Ну, что же, долго ты еще будешь проливать кровь твоего народа? Разве ты не видишь, что Господь оставляет тебя?» В тот день, господин посол, мир будет близок.
Я прерываю тогда разговор сухим тоном:
— Это — глупая болтовня… Император клялся на Евангелии и перед иконой Казанской Божьей Матери, что он не подпишет мира, пока останется хоть один вражеский солдат на русской земле. Вы никогда не заставите меня поверить, что он может не сдержать подобной клятвы. Не забывайте, что в тот день, когда он ее давал, эту клятву, он захотел, чтобы я был около него, дабы стать свидетелем и порукой того, в чем он клялся перед Богом. После этого, он будет непоколебим. Он скорее пошел бы на смерть, чем изменил бы своему слову…
Великий князь Николай «с горем» извещает меня о том, что он принужден приостановить свои операции: он мотивирует это решение чрезмерными потерями, которые понесли его войска, и тем, еще более значительным фактом, что артиллерия израсходовала все свои запасы снарядов.
Я жалуюсь Сазонову на положение, которое мне, таким образом, открылось; я изъясняюсь в довольно резком тоне:
— Генерал Сухомлинов, — говорю я, — двадцать раз заявлял мне, что приняты меры к тому, чтобы русская артиллерия всегда была обильно снабжена снарядами… Я настойчиво указывал ему на громадный расход, который стал нормальным оброком сражений. Он уверял меня, что он сделал все возможное с целью удовлетворить всем требованиям, всем случайностям. Я даже получил от него письменное свидетельство об этом… Я прошу вас доложить от меня об этом императору.
— Я не премину передать его величеству то, что вы мне сказали.
Мы ограничиваемся этим. Чувства, которые внушает Сазонову характер Сухомлинова, гарантируют мне, что он извлечет всю возможную пользу из моей жалобы.
Вчера я узнал, что русская артиллерия нуждается в снарядах; сегодня утром я узнаю, что пехота нуждается в ружьях.
Я отправляюсь тотчас же к генералу Беляеву, начальнику главного управления генерального штаба, и прошу у него точных сведений.
Очень трудолюбивый, олицетворение чести и совести, он заявляет мне:
— Наши потери в людях были колоссальны. Если бы мы должны были только пополнять наличный состав, мы бы быстро его заместили, там у нас в запасе есть более 900.000 человек. Но нам не хватает ружей, чтобы вооружить и обучить этих людей… Наши кладовые почти пусты. С целью устранить этот недостаток, мы купили в Японии и в Америке миллион ружей, и мы надеемся достичь того, что будем на наших заводах выделывать их по сто тысяч в месяц. Может быть, Франция и Англия также смогут уступить нам несколько сот тысяч… Что же касается артиллерийских снарядов, наше положение не менее тяжелое. Расход превзошел все наши расчеты, все наши предположения. В начале войны мы имели в наших арсеналах 5.200.000 трехдюймовых шрапнелей. Все наши запасы истощены. Армии нуждались бы в 45.000 снарядах в день. А наше ежедневное производство достигает самое большое 13.000; мы рассчитываем, что оно к 15 февраля достигнет 20.000. До этого дня положение наших армий будет не только трудным, но и опасным. В марте начнут прибывать заказы, которые мы сделали заграницей; я полагаю, что таким образом, мы будем иметь 27.000 снарядов в день к 15 апреля и что с 15 мая мы будем их иметь по 40.000… Вот, господин посол, все, что я могу вам сказать. Я ничего не скрыл от вас.
Я благодарю его за откровенность, делаю несколько записей и уезжаю.
Сегодня день именин императора. В Казанском соборе совершают торжественный молебен. Все сановники двора, министры, высшие должностные лица, дипломатический корпус там присутствуют в парадных мундирах. Публика теснится в глубине храма, между двумя величественными рядами колонн, соединенных по две.
В конце службы я вижу председателя Совета министров Горемыкина и, увлекая его за одну из колонн, говорю ему относительно недостаточности военной помощи, которую Россия вносит в наше общее дело. Бьюкенен и Сазонов, которые слышат меня, присоединяются к разговору. Своей медленной и скептической речью Горемыкин пытается защитить Сухомлинова:
— Но во Франции и в Англии запасы также приходят к концу. И однако же, насколько ваша промышленность богаче нашей, насколько более усовершенствованы ваши машины. К тому же, разве можно было предвидеть подобную трату снарядов?
Я возражаю: я не упрекаю генерала Сухомлинова в том, что он не предвидел перед войной, что каждое сражение будет оргией боевых запасов; я так же мало упрекаю его в медленности, объясняемой состоянием вашей промышленности; я упрекаю его в том, что он в течение трех месяцев ничего не сделал с целью отвратить нынешний кризис, на который я указал ему по поручению генерала Жоффра.
Горемыкин протестует для вида, в уклончивых словах и с ленивыми движениями. Бьюкенен энергично меня поддерживает. Сазонов своим молчанием выражает согласие. Как странен этот разговор между союзниками в церкви, куда фельдмаршал, князь Кутузов, приезжал молиться перед отъездом на войну 1812 г., в двух шагах от его могилы и перед трофеями, оставленными французами во время отступления из России!
До меня доходит с разных сторон, что в интеллигентской и либеральной среде высказываются по отношению к Франции с таким же недоброжелательством, как и несправедливостью.
Уже четыре или пять раз со времени конца царствования Екатерины Великой Россия проходила через кризисы галлофобии. Периодически французские идеи, моды, обычаи не нравились русским. Последний кризис, в связи с которым находятся нынешние симпатии, свирепствовал только среди интеллигенции, которая не прощает нам того, что мы оказали финансовую помощь царизму и таким образом укрепили самодержавный режим.
Теперь к неудовольствиям по поводу финансовых займов присоединяют глупое обвинение: это Франция вовлекла Россию в войну, чтобы заставить вернуть себе Эльзас и Лотарингию ценою русской крови. Я, как могу, противодействую этому направлению; но моя деятельность по необходимости ограничена и секретна. Если я слишком обнаружу мои отношения с либеральной средой, я покажусь подозрительным правительственной партии и императору; к тому же я даю ужасное орудие в руки реакционеров крайней правой, соумышленников императрицы, которые проповедуют, что союз с республиканской Францией представляет собою смертельную опасность для православного царизма, и что спасение может придти только от примирения с германским «кайзерством».
В то время, как я делаю визит г-же Горемыкиной, старой даме, приветливой и симпатичной под ее короной из седых волос, ее муж приходит выпить с нами чаю.
Я говорю ему тоном дружеского упрека:
— Третьего дня, в Казанском соборе, мне показалось, что вы смотрите со спокойной душой на трудности в военном положении.
Он отвечает мне слабым и шутливым голосом:
— Что же вы хотите… Я так стар. Уж так давно следовало бы положить меня в гроб. Я говорил это еще на этих днях императору. Но его величеству не было угодно меня выслушать… Может быть, наконец, лучше, чтобы это было так. В моем возрасте не стремятся менять более, чем нужно, порядок вещей.
На прусском, польском и галицийском фронтах настроены менее скептично. Несмотря на недостаток их вооружения, войска сражаются с неутомимой энергией. В течение последних шести недель они потеряли 570.000 человек, из которых 310.000 — против немцев.
В течение последних десяти дней в публике знают, что военные действия приостановлены и, за неимением официальных сведений, считают положение еще хуже, чем оно есть. Поэтому ставка решила сегодня опубликовать следующее сообщение: