Несколько минут мы сидели, не говоря ни слова. И тогда я заметила в его глазах любовь - любовь престарелого бездетного человека к двум детям, которые волей случая вошли в его новую, оторванную от корней парижскую жизнь. Любознательный французский владелец отеля, ни особого богатства, ни бережливости, ни жадности, ни назойливого любопытства, ничего, что диктует традиция. Только нетерпеливость и нетерпимость к вмешательству в чужую жизнь.
- Я даже не знаю, хочет ли он стать священником. Да он и сам теперь этого не знает.
- Что случится, если русские узнают про тебя? - спросил Жан.
«Русские», как будто он говорил про Сталина, царя, НКВД или красную чуму. Но мне было не до смеха. Жан частенько называл семинарию «русские». Если его послушать, то трудно не перепутать Милоша с блокадой Берлина.
- Не знаю. Исключат, наверное. Не знаю. Видите ли, у него отец - священник, и дед священником был, и так далее, насколько я поняла. Хотя мать - поэтесса, с английского переводит то ли на русский, то ли на болгарский. Вот почему он так хорошо по-английски говорит. Он его еще ребенком выучил. В нем столько противоречий намешано, Жан, мне очень трудно не то что разобраться в нем, но даже хоть приблизительно его понять. Да и времени у нас так мало было… - запнулась я.
- И вы так молоды. Знаешь, когда я вижу, что детям вроде вас приходится выпутываться из ситуаций, из которых даже взрослым трудно выбраться, меня охватывает паника. Как вы можете о чем-то судить? С каких позиций вы можете судить жизнь? Да что вам двоим вообще известно о жизни? Паника меня охватывает, вот что, паника! Так мало, так мало надо, чтобы вы натворили глупостей, чтобы всю свою жизнь покалечили.
Он опустил глаза.
Жан умер, и его отель тоже. Оба уже на том свете, а я сижу здесь, на другой террасе, целую жизнь спустя и вижу, как он заглядывает в чашку, слышу его густой южный бас, сквозь холод и расстояние вижу то, что видела тогда.
Круг света падает на канал, слепит мне глаза, крутится, крутится, а внутри - Жан, на его лице - забота и нежность.
- Еще божоле, пожалуйста. Скажите, вы не помните, сколько стоил жетон на метро в сорок восьмом году?
Но официант только пожал плечами, ясно давая понять, что подобные вопросы, да еще заданные со столь явным иностранным акцентом, нормальным людям могут показаться довольно странными, если не сказать больше.
- В сорок восьмом году мне было всего семь, мадам. - И ушел, поставив стакан на стол.
В воскресенье вечером, перед каникулами, Жан с Милошем сидели в кафе за бутылочкой абсента, а я делала с них зарисовки.
- Тебе сколько было, когда ты в партизаны пошел? - спросил Жан.
- Семнадцать, - улыбнулся Милош, предвкушая реакцию Жана.
- О! Но это же преступление!
- Преступлением было бы дома сидеть, вам так не кажется? Зато у меня теперь столько историй в запасе! Если бы я остался за партой, как примерный мальчик, о чем бы мы теперь разговаривали?
К примеру, я побывал в немецком лагере в Югославии, неподалеку от Триеста. Нам с одним приятелем удалось сбежать. Но из деревни выбраться мы не смогли, все дороги были перекрыты. Они еще собак с собой прихватили, на всякий случай. И нам так есть хотелось, мы просто помирали от голода. Карола смеется надо мной, потому что все мои истории одним и тем же начинаются и заканчиваются - голодом. Так вот, мы спрятались в подвале небольшого домика - дверь была открыта, и мы туда заползли. И нашли там картошку. Развели небольшой костерок на грязном полу и попытались ее поджарить. Сами понимаете, сколько на это времени потребовалось. Но нам так хотелось печеного картофеля, что мы совершенно упустили из виду дым, даже не подумали о нем. Эти большие, толстые картофелины лишили нас разума. Мы так часто в них тыкали, чтобы проверить, не готовы ли они, что не прошло и десяти минут, как несчастные картофелины стали смахивать на дырявые губки. Ну, в общем, мы как могли поддерживали свой хилый костерок, когда дверь в подвал распахнулась и на лестнице раздались тяжелые шаги. И в проеме появилось дуло ружья.
Мы подскочили словно ужаленные, и Дими, мой приятель, прошептал: «Друг» - по-словенски, они там по-словенски говорят. Медленно, дюйм за дюймом, ружье опустилось. И мы увидели невероятных размеров фигуру. В первую минуту мне даже показалось, что это медведь. Позднее Дими признался, что ему почудились целых три зверя. Фигура медленно пододвинулась к свету, и мы поняли, что это женщина. Но какая! Намного выше меня ростом, а в ширину - даже если нас двоих сложить, и то бы переплюнула, закутана в гигантские юбки, свитера, шали самых невообразимых цветов и всевозможных материалов, а из-под намотанных на шею и голову шарфов выглядывает весьма примечательное лицо. Прекрасное, но безумное. И грязное! Мы стояли, словно завороженные, и взгляда от нее отвести не могли. Потом она сделала нам знак подойти поближе. Я обернулся и с тоской поглядел на картошку - сгорит же! И она, видно, заметила этот мой взгляд, захохотала так, что у нас кровь в жилах застыла, и сказала по-немецки, в голосе - то же безумие, что и в лице: «Малыши проголодались. Кушайте, маленькие мои, кушайте…»
Она пихнула Дими - мы с ним такие худые были, тоньше картофелин, - подтолкнула его локтем и начала медленно опускать свою тушу на пол у костра. Вытащила картофелину из огня и протянула ее Дими, похохатывая.
Мы до смерти перепугались. Она оказалась немкой, эта дамочка-монстр, к тому же абсолютно безумной. Мы перебрасывали картофелины с руки на руку, потому что они обжигали пальцы, но начали есть. Мы с Дими взглянуть друг на друга боялись. И все же голод возобладал над всеми остальными чувствами, даже над страхом. Мы съели картошку, по три штуки каждый, - это все, что там было. Она раскачивалась взад-вперед, следила за нами, квохтала и все время приговаривала «ешьте, ешьте», но по большей части издавала нечленораздельные звуки, в безумных глазах на чумазом лице горело удовольствие. Когда с картошкой было покончено, меня охватил страх. Я бросил взгляд на Дими и увидел, как он смотрит на эту женщину. Он боялся, нет, не просто боялся - он оцепенел от ужаса, завороженный нереальным зрелищем. «Как птичка перед атакующей змеей», - подумал я, и у меня родилась в голове шальная идея - змеи ведь любят музыку. И я начал петь, тихо, заунывно. А она качалась в такт песне, на лице - улыбка, почти прекрасная под слоем шарфов и грязи.
Я все пел и пел милые колыбельные песенки, целую вечность, казалось, пел. Мы с Дими не двигались с места, просто следили, как она раскачивалась взад-вперед, пока не заснула. У нас хватило ума собраться с силами и потихонечку, чтобы не разбудить ее, выбраться из подвала и из дома.
- Господи! - прошептал Жан. - И чем все это кончилось?
- Нас выловили и отправили в другой лагерь. В Австрию, - махнул рукой Милош.
- А Дими? Что с ним сталось?
- А, бедняга Дими. Боюсь, что он сейчас в тюрьме. Мы с ним до самого конца на стороне четников сражались. А потом меня отослали в госпиталь в Британской зоне, а Дими в сорок пятом отправился домой вместе с другими партизанами. В этом году он окончил университет, и вскоре его арестовали. Намного позже других.
- Со всех сторон засада, - пробурчал Жан.
- Не больше, чем у всех остальных, - пожал плечами Милош.
Жан сделал нам сандвичи с ветчиной. Было уже поздно, и кафе давно уже закрылось. Мы трое в полной задумчивости пили терпкое красное вино.
Милош откинулся на стуле и мечтательно поглядел на бутерброд.
- Мне бы хотелось стать свиноводом, заиметь ферму с поросятами. Тогда у меня всегда будет под рукой ветчина.
Мы с Жаном расхохотались.
Сумерки сыграли с моими глазами злую шутку. Прямо передо мной стоял «Отель дю Mиди», там, где его никогда даже и в помине не было, и в моем окне на третьем этаже хлопали на ветру занавески. Вот мольберт, вот картина, а вот и пушистое голубое одеяло, которое я купила, ибо если Милош был одержим голодом, то я - холодом. Я постоянно мерзла.
Других постояльцев в отеле можно было пересчитать по пальцам. Жан, который уже тогда не