сунься тут - хоть бы предуведомил… О, плут какой!.. Что?.. Плут! так на даровщинку и лезет. И на что ему лес? чего ему строить? Завидливые глаза: только бы дешевенькое другому не досталось…
- А, да что об нем говорить! - с досадой заметил Андрей Петрович, - он надоел мне, чтоб ему…
- Надоел? что? А знаешь ли, батюшка, что он на прошедшей неделе, кажется, в четверток, - да, так и есть, в четверток, - в твои Холмищи заезжал и старосту вызывал, долго говорил с ним… Уж я это наверно знаю.
- Как?..
Андрей Петрович вскочил со стула, глаза его налились кровью, и он топнул ногой.
- Что такое? С моим старостой говорил? Полноте, матушка Фекла Ниловна, этого быть не может!..
- Что ж я, лгунья какая, что ли? У меня, кажется, язык-то все один: что в будни, что в праздник, лгать не привыкла. Быть не может! С детства не лгала, батюшка; извини, и сплеток смерть не люблю, а ссорить вас еще пуще мне нет никакой прибыли: я христианка… Даром что братец твой плут, а мне обоих вас жалко… Из одной утробы вышли, а живете хуже, чем кошка с собакой… А? не правда ли? Я бы рада была помирить вас.
Андрей Петрович стал перед Феклой Ниловной, заложив руки назад и нахмурив брови.
- Помирить? - закричал он. - Чтоб я с ним помирился? Я - с этим Иудой
Искариотским?.. В своем ли вы уме, матушка Фекла Ниловна?
- Что? В своем ли уме? Я? Спасибо тебе, батюшка, сумасшедшую из меня хочешь сделать?.. а? С вами не сговоришь! Как хотите, так и живите… Лучше скажи-ка мне о петербургской-то, о жене соседа-то своего. Какова?.. а? Нос-то, я чай, подымает? важничает?.. а? Белокурая или черноволосая? Что? одета как-нибудь особенно?.. а?
- Соседи приехали-с, господа из Долговки! - проревел вошедший Антипка.
Андрей Петрович произнес длинное 'а!' и пошел навстречу к гостям. Фекла
Ниловна вся впилась в дверь, в которую должны были войти гости, и беспрестанно повертывалась на стуле от нетерпеливого ожидания.
Через минуту Прасковья Павловна бросилась в объятия Феклы Ниловны и потом подвела к ней свою милую невестку.
- Имею честь рекомендовать себя! - закричала Фекла Ниловна, пожирая глазами
Ольгу Михайловну. - Прошу любить меня. Я, по правде сказать, тоже петербургская, я ведь родилась в Петербурге, матушка.
Дочь бедных, но благородных родителей нежно посматривала то на богатого старичка, то на хозяина дома.
- Батюшка Петр Александрыч! узнаешь ли меня? - продолжала Фекла Ниловна, бросаясь от Ольги Михайловны к ее мужу. - Еще маленького вас знала, вот такого… а? что? Помните, я вас на руках носила?
Петр Александрыч улыбался и раскланивался.
Среди этой суматохи приехало еще несколько гостей - барыня с четырьмя дородными воспитанницами, в венках на голове и в белых платьях с розовыми поясами; помещик в милиционном камлотовом сюртуке; заседатель, лекарь и еще два-три безмолвные лица.
Петр Александрыч познакомился со всеми. Ему было очень приятно, что он и жена его сделались предметом всеобщего внимания. Развалясь на диване, рассказывал он о своих петербургских подвигах; о своих друзьях князьях, графах и генералах. Около него составился кружок слушателей. Илья Иваныч и заседатель молча и значительно поглядывали друг на друга при каждом его слове, а богатый старичок каждый раз привставал, когда Петр Александрыч обращался к нему.
Хозяин суетился и бегал, угощал гостей завтраком, кричал на своих лакеев, бранил
Илью Иваныча и потягивал помаленьку травничек.
В половине второго обед был готов.
Едва гости уселись за стол, как крепостные музыканты Андрей Петровича, скрытые в соседней комнате, заиграли увертюру из 'Калифа багдадского'. Андрей
Петрович, разливавший суп, взглянул торжественно на Петра Александрыча и его супругу.
- Что скажете, сударыня? - закричал он. - Признайтесь, вы не ожидали, я думаю, чтоб у нас, у деревенских дураков, могли быть сюрпризы такого рода? И знал, что для вас уж лучше такого сюрприза не выдумать. Ведь вы сами славно, говорят, на фортепьянах играете… Послушайте-ка, послушайте-ка; вот пассаж чудесный…
- Ну, матушка! - продолжал Андрей Петрович, обращаясь к Прасковье Павловне, - невестушка ваша, точно, должна быть дока в музыке: посмотрите, вся изменилась в лице, как мои молодцы-то грянули.
В самом деле, на бледном лице Ольги Михайловны кровь вдруг выступила пятнами, но совсем не от знаменитой увертюры 'Калифа багдадского'. В конце стола, между заседателем и Ильею Ивановичем, она увидела молодого человека, давно знакомого ей; но теперь я должен на минуту обратиться к прошедшему.
Этот молодой человек, еще будучи студентом университета в Москве, довольно часто ходил в дом тетки Ольги Михайловны, у которой она воспитывалась, и даже некоторое время преподавал Ольге Михайловне уроки в российской словесности.
Тетушка ласкала студента и, любя музыку, ободряла его музыкальные дарования. Он имел довольно приятный голос, и она часто просила его петь, заставляя свою племянницу аккомпанировать ему на фортепьянах. Отец Ольги Михайловны, добрый кавалерийский полковник со всеми претензиями старинного русского дворянина, был, впрочем, гораздо проницательнее тетушки. Он объявил наотрез, что все высшие науки, к которым он причислял и российскую словесность, считает совершенно бесполезными для своей
Оленьки, что она должна быть не гувернанткой, а доброй, послушной дочерью, хорошей хозяйкой и женою. Вследствие этого он запретил ей не только брать уроки у студента и аккомпанировать ему на фортепьянах, но даже и говорить с ним. 'Терпеть не люблю этих семинаристов, - повторял полковник, - и считаю неприличным, черт возьми! чтоб дочь старого рубаки имела какие-нибудь фамильярные сношения с этим народом!' Напрасно тетушка уверяла полковника, что молодой человек, читавший лекции его Оленьке, совсем не семинарист, а студент, что отец его был бедный дворянин и хорошо знакомый ей человек. Полковник ничего не хотел слушать. Несмотря на это, тетушка Ольги
Михайловны по-прежнему принимала молодого человека в своем доме. Он иногда приносил Ольге Михайловне ноты и книги. Ему обязана она была своим музыкальным развитием. Он познакомил ее с Шубертом. Для нее он перевел его 'Серенаду', для нее набросал он свои мысли о нем и даже однажды, пересилив свою робость, решился все это отдать ей. Этот любопытный документ, случайно потом доставшийся мне, я кстати приведу здесь, не изменяя ни одного слова, чтобы ближе познакомить читателя с бывшим учителем Ольги Михайловны, которого она встретила так неожиданно. Прочтя его строки, я невольно повторял про себя:
Так он писал темно и вяло,
Что романтизмом мы зовем… и проч.
'Давно, - писал он ей, - давно я хотел передать вам несколько слов о Шуберте; но при воспоминании о гармонических мелодиях его так переполняется все внутри, что мысли и слова теряются в хаосе невыразимых ощущений. Шуберт гениальный художник нашего времени; им некогда станет гордиться XIX век. И однако ж Шуберт не писал ничего, кроме песен. Но здесь-то и проявилась гениальность его. Он вывел этот род музыкальных произведений из его прежней тесной сферы: он возвысил простые песни до той высочайшей художественности, которая не зависит ни от духа времени, ни от местности, ни от направления века, - которая равна для всех веков, для всех образованных народов. Они - эти песни его - полны проявленья той глубочайшей, сокровенной внутренности души человеческой, которая невыговариваема. Он воплотил в звуки то невыразимое состояние души, когда она, погруженная в полноту своего чувства, разливается во что-то таинственное, бесконечное, неопределенное, и с невыразимой отрадой тонет в глубине ощущений, и упивается ими. Такое состояние души можно только назвать музыкальным. И оно, как вдохновение, не зависит от воли нашей.
Благодатное, неожиданно сходит оно на человека, озарит душу его и исчезнет, ничем не удержимое, ничем не выразимое. И это-то таинственное чувство Шуберт уловил в его бездонных глубинах, извлек его из его священного сумрака, окристаллизовал и явил свету. Да, самая музыка, - вы понимаете это, - есть только