человеческий вид, который может внутри себя различаться расовыми и этническими признаками, но это нимало не влияет на его принципиальное единство. И вот постмодернисты, эксплуатируя тезис плюрализма культур, стали говорить о множественности человеческих видов, или социокультурных пространств, не имеющих общего языка и смысла.

В таком контексте, скажем, социализм уже выглядит не как одна из разновидностей единого модернизационного (исторического) проекта, способная вдохновить людей на любом континенте, а как экзотическая особенность русской «туземной» культуры. Для сопоставления классического и постмодернистского взгляда на вещи полезно было бы воспользоваться метафорами одного из наиболее известных пропагандистов постмодерна — Збигнева Баумана1.

Он говорит, что культура модерна может быть представлена фигурой паломника, культура постмодерна — фигурой туриста. Сознание паломника центростремительно: где бы он ни находился, его путь в Мекку или в Иерусалим означает, что место его постоянного пребывания и священный центр мира суть точки единого организованного и иерархизированного пространства, придающего нашей жизни высший смысл. Паломник идет не любоваться достопримечательностями, а подтвердить свою ангажированность едиными ценностями, которые пространственная удаленность не может ослабить.

Совсем иначе ведет себя турист как центральная фигура постмодернистской эпохи. Он пересекает континенты, желая вкусить культурной экзотики, которая не более чем любопытна. Здесь не предполагается ангажированность теми смыслами и ценностями, которыми насыщена инокультурная среда. Напротив, чувство отстраненности от нее — сознание свободного наблюдателя или досужего, игрового стилизатора составляет главную прелесть туризма. Турист не ищет единого смысла; напротив, он пересекает границы различных культур, каждый раз рассчитывая увидеть нечто принципиально непохожее, невиданное. Чем выше дискретность социокультурного поля мира, тем острее удовольствие туриста. Его устроила бы полная мозаичность мира, населенного разными человеческими видами.

Именно такую картину мира утверждает философия постмодернизма. Мы здесь сталкиваемся с тем же парадоксом, о каком упоминалось выше. Архаичная ныне фигура паломника была несравненно ближе к подлинному глобализму, чем фигура постмодернистского туриста. Паломник свято верил в единство человеческого рода, в единство мира и потому готов был спорить о ценностях. В самом деле: если речь идет о едином пространстве, в котором предстоит жить всем, то различные проекты и ценности стоит сопоставлять с целью отбора наилучших, предназначенных для всего человечества.

Турист отказывается спорить, так как готов поверить, что наша планета населена разными человеческими видами, каждый из которых «по своему интересен» и хорош на своем месте. Не случайно самосознание эпохи модерна опиралось на политическую экономию и социологию — науки, тяготеющие к единым универсалиям прогресса. Самосознание постмодерна формируется с опорой на культурную антропологию и этнологию — науки, подчеркивающие дискретность социокультурного поля человечества.

Подлинное значение имеет то, какой антропологический статус мы придаем культурным различиям. Одно дело, если за этими различиями не утрачивается принципиальное единство человеческого рода и единство исторической перспективы; другое дело, если мы незаметно для себя превращаемся в «доброжелательных расистов» культурологического толка, отрицающих единство человечества под предлогом уважения социокультурного плюрализма. Опасные софизмы постмодерна направлены на подмену терминов и смыслов: различию идеологий, каждая из которых вышла из единого корня — из европейского Просвещения, отныне придается «культурно-антропологический» смысл, предполагающий их принципиальную несводимость.

Сегодня многие из нас являются жертвами этой софистической подтасовки. В особенности это касается феномена тоталитаризма. Наши предшественники, не прошедшие выучку постмодерна, хорошо понимали, что СССР строился по проекту, в котором соединились учения Мора и Кампанеллы, Оуэна и Сен- Симона, Маркса и Лассаля. Всех их объединяла идея рационально организованного общества, преодолевшего стихии природы и истории.

Но сегодня, когда «либеральные» теоретики и публицисты рассуждают о тоталитаризме, они делают упор на «туземных» корнях — на традициях русской общины, на причудах неисправимого национального менталитета, словом — на особенностях природы русского человека. А коли это так, то возникает дилемма: либо фаталистически принять русский тоталитаризм в качестве «природной» особенности соответствующей культуры, либо уничтожить его вместе с русскими, как его органическими носителями. Сознание, пульсирующее в границах такой дилеммы, крайне опасно, в особенности если носители его чувствуют себя победителями в «холодной войне», которым отныне все позволено.

ПОДПОЛЬНЫЕ «ОРГАНИЗАТОРЫ МИРА»

Другая принципиальная новация постмодерна касается вопроса о единстве исторического времени. Онтологический переворот христианства, связанный с созданием новой картины мира, в первую очередь коснулся понимания исторического времени. Для языческого миропонимания характерны натуралистические представления о циклическом времени, напоминающем о сменах времен года или фаз жизни (рождение, созревание, старение и смерть).

Переворот монотеизма связан с верой в то, что цели мироздания определены единым Богом. При этом история получает строгую направленность: возникает вектор времени, тянущийся из исходной точки в некую заветную перспективу — смыслообразующий финал.

Просвещение во всем полемизировало с христианством, но сохранило его установки, связанные со смыслом исторического времени, идущего в заданном направлении. Все идеологические проекты Просвещения так или иначе восходили к единому христианскому проекту — обретению человечеством земли обетованной — конечного пункта многотысячелетнего исторического странствия.

Судьбе было угодно, чтобы над вопросом о легитимности исторического финализма в нашу пострелигиозную эпоху задумались в первую очередь французские философы. Такая ориентация скорее всего была предопределена диалогом французской культуры с русской. Трагическая серьезность последней, не дающая превращать большие идеи в игру и стилизаторство, в значительной мере объясняет тот факт, что именно русские впервые всерьез попытались самый заманчивый из проектов европейского модерна претворить в действительность. Если англо-американская философия, в силу своей относительной удаленности от континентальных страстей, еще могла прописать «реальный социализм» по культурологическому ведомству — в качестве русской этнографической экзотики, то французы слишком хорошо ощущали родство общих интенций Просвещения, чтобы делать это.

В частности, Ж.-П. Сартр драму реального социализма попытался истолковать не этнографически — как русскую драму, а онтологически — как принципиальное столкновение идеи с косной действительностью, искажающей чистоту первичного замысла. Вместе «со смертью Бога» у Сартра случилась и смерть внешнего материального мира: отныне в нем не проглядывает высший замысел, не содержатся никакие онтологические гарантии. Внешний мир становится абсурдным, но это не служит алиби нашему бездействию. Обязанность человека — осуществлять свой мироустроительный проект, невзирая на потерю высших метафизических гарантий, связанных с сопричастностью самого мироустройства нашим светлым чаяниям.

Фундированность (оправданность) наших идей предопределена не онтологически, а антропологически: мы остаемся верны своему проекту не потому, что осуществимость его обещана самой структурой мира, а для того чтобы спасти свою душу в абсурдном мире. Сартр тем самым проливает свет на загадочную, одинаково свойственную французам и русским, болезнь «идеологического фундаментализма», которому атеисты подвержены сильнее, чем верующие. Верующий может уповать на Бога и не торопить ход истории, но атеисту не дано этого утешения — отсюда его специфическая тревога и «нетерпение

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату