сердца».
Последний раз это революционное «нетерпение сердца» французы ощутили в майско-июньские дни 1968 года — во время знаменитого молодежного бунта. Бунтующие студенты, совсем по Сартру, решили не считаться с действительностью в соответствии с тезисом «будьте реалистами, требуйте невозможного!». Они отвергли политическую экономию в качестве революционной теории, ибо она ссылается на объективные предпосылки революции и тем самым посягает на нашу свободу творчества в истории.
Можно сколько угодно осуждать утопизм и экстремизм взвихренной студенческой Сорбонны, но сегодня, кажется, уже ясно, что это была последняя попытка сохранить универсалии модерна, объединив «новых левых» всего мира в единстве посткоммунистического и посткапиталистического порыва. «Новые левые» и на Востоке, и на Западе видели единый мир, лежащий во зле, страдающий одними и теми же пороками, тоталитарный и репрессивный. Формы этой репрессии на капиталистическом Западе и на коммунистическом Востоке различались, как различаются прямой террор и манипулятивная промывка мозгов. Но назначение ее одно и то же: отбить у нас охоту к великим освободительным проектам, заставить уважать статус-кво.
В то время как капиталистический Запад и коммунистический Восток вели «холодную войну» друг с другом, «новые левые» исполнены были решимости снять это фальшивое единоборство двух форм «единого тоталитарного общества» и противопоставить ему новый единый посттоталитарный проект. В этом стремлении «новых левых» ощущалась энергетика давнего освободительного импульса, которым было отмечено зарождение модерна.
В этот самый момент и последовала постмодернистская реакция. С одной стороны, наметилась стратегия культур-антропологического или этнографического истолкования «русского коммунизма». Взаимную тираноборческую солидарность вольнолюбцев Запада и Востока решили подменить снобистским презрением благополучного Запада к «странно незадачливому» и чужеродному коммунистическому Востоку. А для этого требовалось объявить тоталитаризм национальной русской болезнью.
С другой стороны, стратегия состояла в том, чтобы вообще раз и навсегда охладить революционное воображение создателей каких бы то ни было освободительных проектов, объявив историческое проектирование в принципе устаревшим. Если выше мы говорили о постмодернистском разрушении единого Большого пространства, замененного «мозаикой культур», то здесь речь идет о разрушении Большого исторического времени, стягивающего начало и финал человеческой драмы на Земле.
Атеистический экзистенциализм как последнее самовыражение модерна, даже объявив внешний мир абсурдным, оставлял свой шанс упрямым вольнолюбцам, вышедшим из Просвещения. Он требовал от них верности своему проекту, невзирая на молчание внешнего мира, после смерти Бога переставшего нас обнадеживать.
Теперь постмодернисты объявляют любые исторические проекты несвоевременной наивностью и самомнением. Вместо истории, пронизанной Генеральным планом — единым проектом освобождения, мы получаем бесчисленное множество разнонаправленных «историй», на самом деле являющихся скороспелыми однодневниками. Отныне человеку предоставляется право жить сиюминутным, не обременяя себя большими целями. В этом, собственно, и состоит
Эта попытка уничтожения исторического вектора в культуре оказалась по-своему очень не безобидной. В самом деле: в этом случае все практики следует признать равноценными и равновозможными. Понятия о низком и высоком, о цивилизованном и варварском, о рафинированном и примитивном становятся неуместными.
Прогрессистский вектор времени, как оказывается, в скрытом виде сохранял традиционный нравственный код: социально и нравственно сомнительное помещалось «внизу», в прошлом, и по мере продвижения вверх все больше уступало место более справедливому и совершенному. После же постмодернистской профилактики в культуре исчезают низ и верх. Это немедленно отражается на наших повседневных социальных и культурных практиках.
Не случайно постмодернисты так последовательно отвращают нас от морального дискурса, от оценочных суждений. Отсюда — удручающие парадоксы новой либеральной эпохи: либеральные правители сотрудничают с мафией; либеральные интеллектуалы, третирующие «вульгарные построения Маркса», который, как-никак, принадлежал к плеяде великих мыслителей модерна, в то же время, не морщась, приемлют вульгарнейшие телесериалы, фильмы ужасов, порнуху и чернуху масскульта. Еще вчера мы были значительно более вооружены критериями, позволяющими отличать культурный ширпотреб от высокой классики, подлинные ценности — от низкопробных подделок, творческое вдохновение — от наркотических «экстазов». Постмодернизм эти критерии разрушает.
Один из впечатляющих парадоксов постмодерна состоит в том, что его мондиалистская элита «граждан мира» обладает психологией сектантского подполья, оторванного от нормального общества с его нормальными взглядами, моралью и здравым смыслом. Сектанты постмодерна чувствуют себя свободными экспериментаторами в культурной и нравственной сфере, не стесненными правилами «реконструкторами» мира. Они — настоящие «подпольщики» в моральной сфере, наслаждающиеся свободой от обычной человеческой нравственности. Психологию этого подполья описал Ф. М. Достоевский в «Бесах»: «Правда ли, — говорит Шатов Ставрогину, — будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою- нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества?»2
И Достоевский словами Шатова раскрывает нам тайну этого предельного релятивизма: «Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали свой народ узнавать»3.
Здесь мы, кажется, нащупываем болевую точку глобалистского постмодерна, его нервный узел. Постмодерн отражает настоящий переворот в социокультурном статусе интеллигенции и ее картины мира. В эпоху классического модерна интеллигенция выполняла роль церкви в пострелигиозном мире: она была на стороне «нищих духом» против господ мира сего, а ее творчество готовило новое обетование для тех, кого повседневная действительность лишала надежды. В этом отражалась своего рода промежуточность эпохи модерна, восставшего против христианства, но наследующего его пафос воскресения праведников.
Постмодернизм выражает следующую, завершающую фазу секуляризации: интеллектуальное творчество, лишенное обетования, считающееся только с логикой наличных обстоятельств и социальной конъюнктурой. Отныне нравственные и социальные обязательства интеллигенции перед «нищими духом» воспринимаются ею как невыносимый моральный гнет — такой же, каким на заре модерна воспринимался гнет клерикальный. Двухсотлетняя полемика интеллектуалов с богатыми кончилась; началась их полемика с бедными.
Кажущаяся просто патологической ненависть и презрение к бедным, угнетенным, неадаптированным на самом деле вписывается в логику секуляризации: служение обездоленным — это последняя религия, которая стоит на пути к становлению законченно светской, прагматической культуры. Но в самый момент этого «освобождения от служения» культура новой элиты обнаруживает свою полную беспочвенность, «умышленность». Собственно, все эти «деконструкции» постмодерна, дезавуирование органических целостностей, стремление к декомпозиции, к коллажу, мертвящей мозаичности суть не что иное, как стратегия освобождения от всего «местного» в пользу «глобального». Техницизм как методика декомпозиции всего органически цельного, глобализм как последовательное дистанцирование от «местного» и аморализм как освобождение от социального долга и служения — вот результирующие нынешнего постмодернистского сдвига.
С этим связано и отрицание истории и историзма. Модернистский дискурс о будущем — это секуляризированная форма неприятия земного града со всеми его грехами и несовершенствами. В противовес этому постмодернисты презрительно отвергают все «утопии будущего», предпочитая растворяться в настоящем. И если избранниками будущего были «нищие духом», униженные и угнетенные, то избранниками настоящего, несомненно, являются наиболее приспособленные. Противопоставление настоящего — будущему, прагматического реализма — утопиям, приспособленных — неприспособленным и неустроенным — вот интенции постмодернистского сознания. Глобализм выступает как противопоставление