«рыночники», объявив все ее многолетние усилия не только напрасными, но и прямо вредоносными. В практическом отношении ее завели в тупик тем, что ее реформирование сопровождалось одновременным уничтожением тех заделов постиндустриальной цивилизации, которые худо-бедно все же создавались в нашей стране и открывали новую перспективу тем, кого в свое время мобилизовала советская промышленность.
Отсюда — массовые состояния неприкаянности и общественной незатребованности. Дело отнюдь не только в уходе большого социального государства, оставившего неприкаянными тех, кто привык на него полагаться.
Главное — в разрушении постиндустриальной перспективы, что обессмыслило подвиг индустриализации и обрекло всех, кто был к нему причастен, на статус презираемых изгоев. Это надо признать разновидностью «постмодернистской чувствительности», специально предназначенной для поверженной и униженной страны. Воля, которую столько лет мобилизовали ради усилий, приведших к краху, к пустому корыту, порождает инверсии в форме крайнего безволия; вера, эксплуатируемая столь же злосчастным образом, — крайнее безверие. Это не тот несколько стилизованный скепсис, которому придаются пресыщенные. Это — абсурд бытия, сразивший лучших — наиболее искренних, самоотверженных, склонных к воодушевлению. Сегодня эти наилучшие рискуют стать наихудшими — со всеми вытекающими отсюда последствиями для судеб цивилизации. Злосчастный парадокс последних «реформ» в том, что они ознаменовались реваншем наихудших над наилучшими: жульнического «жуирства» над честным трудолюбием, своекорыстия над самоотверженностью, предательства над верностью, недобросовестных имитаций и стилизаций — над подлинностью. Философия постмодерна — и в этом ее отступление от установок великой классики — задалась целью оправдать это патологическое перевертывание статусов, это состояние поставленного с ног на голову мира. Пресловутая изощренность постмодерна, как и предельная туманность его построений и лексики объясняются нестандартностью замысла: доказать равноценность порока и добродетели, равновероятность любых перспектив нашего бытия, утратившего исторический вектор. Ясно, что это в самом деле «нетрадиционная» задача, требующая изощренного и туманного языка. Честь и мужественность изъясняются яснее!
Итак, вместо того, чтобы направить творческое воображение современности на поиск альтернатив, на прояснение возвышающей постиндустриальной перспективы, постмодернисты учат нас жизни без перспектив, без «проекта». Многие видят в этом реванш самоопределяющегося индивидуализма над коллективизмом, заморочившего нас своими «большими рассказами».
Но индивидуальные эпопеи, связанные с вертикальной мобильностью и моралью успеха, были бы так же немыслимы без «большого рассказа», или мифа. Бесчисленные растиньяки не прибыли бы из провинции в столицы и не сделали там карьеры, если бы не были воодушевлены «большими рассказами» модерна, повествующими об успехе. Советские мальчики и девочки не устремились бы из сел и захудалых местечек в центральные вузы, не будь общего воодушевления, связанного с «большим рассказом» индустриализации и урбанизации. В «большом рассказе» модерна проявляется не только несколько лихорадочное воодушевление новоевропейской личности, опьяневшей от состояние свободы. В нем присутствует гораздо более древний культурный архетип — образ легендарного странника, пустившегося за тридевять земель, в тридесятое царство. При этом, в отличии от безродных эмигрантов постмодерна, очарованный странник культурной классики всегда возвращается к родному дому. Странничество — символ истории, Дом — олицетворение сбереженной идентичности. Вероятно, главный вопрос современного бытия, от ответа на который постмодернизм уклонился, — как заново соединить историю и идентичность, избежав двух крайностей: идентичности, боящейся странствий глобального мира, и странничества, равнодушного к оставленному дому.
ПРОБУЖДЕНИЕ РАСОВОЙ ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТИ — УГРОЗА ОБЩЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ
Еще одним парадоксальным проявлением постмодернистской чувствительности становится новый расизм.
Трансцендентальный субъект классического модерна отличался невосприимчивостью к расовым различиям, как и к различиям культурным. Он выстраивал единую рамку опыта, обращенного исключительно вперед — туда, где былые различия и противопоставления людей утратят всякое значение. Для классического модерна
Повесть о «маленьком человеке» — это не только излюбленный жанр сострадательной русской литературы или прием большевистской «демократии равенства». Буржуазные революции в Европе защищали буржуа именно как «маленького человека», права которого ущемляются феодальной номенклатурой. Даже новейшая неоконсервативная война на Западе, с ее требованиями демонтажа большого государства, реприватизации и денационализации, опиралась на демократический миф о «маленьком человеке».
Частный предприниматель для неоконсерваторов и был тем «маленьким человеком», которому не дают развернуться представители Больших организаций — Большого правительства, Большой корпорации, Большого профсоюза, Большой науки и т. д., представляющие незаконную систему привилегий, укрывающую своих избранников от давления честной конкуренции. И вот теперь постмодернизм впервые после фашизма посягнул на демократический миф о «маленьком человеке». «Маленький человек» по определению — сторонник историзма, проектирующего будущее, свободное от каких бы то ни было привилегий. Постмодернисты не любят «маленького человека» за его привязанность к «большим рассказам». Устранив «большие рассказы» о будущем как законный жанр современной культуры, постмодернисты вольно или невольно становятся реакционерами, адресующими все свои симпатии настоящему. Все, кто сегодня не бескорыстно цепляется за настоящее, призывают к «гражданскому согласию» по поводу итогов новейшей приватизации и иных афер, желая утвердить свои привилегии в качестве окончательных, неперерешаемых, более или менее автоматически попадают в союзники постмодернистов и становятся адресатом их дискурса. Отношение постмодернистов к «третьему», а также бывшему «второму» мирам, объединяющим «неадаптированное» большинство планеты, напоминает отношение римских патрициев к ранним христианам. Патриции с презрением относились к «большим рассказам» христианства, учившим презирать настоящее. Христиане воспринимали настоящее как ночь, которую надо претерпеть, дождавшись Великого Света. Как говорит молитва св. Василия Великого: «И даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь прейти, ожидающим пришествия светлого и явленного дне Единородного Твоего Сына…»
Постмодернизм, отвергший всяческую «мистику будущего» во имя настоящего, оказывается наиболее последовательным воплощением новоевропейского атеизма; он отвергает не только христианскую мистическую весть о грядущем блаженстве «нищих духом», но и аналогичную весть модерна, в которой он не без оснований усматривает превращенную форму древней эсхатологии.
Разумеется, постмодернисты запрещают посягать на настоящее не только во имя привилегий тех, кто уютно в нем устроился. Их запрет на дискурс о будущем связан с дисквалификацией разума, претендующего на то, чтобы дать нам четкие ориентиры для отличения добра от зла, истинного от ложного, возвышенного от низменного и уродливого. Прошла пора, когда господа мира сего стремились заполучить теорию, плодящую фанатичных приверженцев существующего порядка. В эпоху постмодерна господствующий порядок эксплуатирует уже не наш энтузиазм, а наше уныние — неверие в возможность