ему почему-то нравится. Еще она скажет, что он может надевать что угодно, ей все равно, она и так устала от его капризов, и, разумеется, полезет в сумку за платком... А он (так бывалый моряк радуется свежему ветерку) испытает тогда какое-то жгучее неизъяснимое удовольствие.
Но скорее всего она ничего не скажет, что бы он ни надел. Юрий Матвеевич, вздохнув, прикрыл дверцу шкафа и пошел бриться.
Когда ровно в шесть часов мимо окон бесшумно мелькнула черная, блестящая лаком «Волга» и вслед за тем раздались на веранде быстрые шаги, Юрий Матвеевич чертыхнулся и принялся изо всех сил наяривать по щекам помазком. Не поворачивая головы, он увидел в зеркале, как она застыла от неожиданности в дверях, увидев его все еще небритого, в майке...
Она бросила в кресло сумочку и опустилась на диван. С облегчением сняла туфли.
— Юрий... Ну вот скажи, у тебя ум есть или нету? Ты хоть на часы смотришь?
Он ничего не ответил, водил и водил по лицу помазком, покрывая щеки обильной густой пеной, и был похож сейчас — огромный, мощный — на бородатого Хемингуэя.
Не получив ответа, она вздохнула, дотянувшись до сумочки, достала из нее платок и принялась вытирать с губ помаду.
— Ты хоть знаешь, сколько сейчас времени?
— Знаю, — сказал он. — Шесть часов. Через двадцать минут выедем — к половине восьмого будем на месте. Что ты икру мечешь...
— Ну, а если бы я не на машине приехала — ты об этом подумал?
Он подумал: «Как же, не на машине, без машины фигуры твоего ранга разве могут?» Вслух сказал:
— А почему я об этом должен был думать? Что, разве у вас с Пахомовым отношения испортились?
— Брось, Юра...
Она поднялась с дивана и подошла к шкафу.
— Знай я тебя немного меньше, я могла бы предположить, что ты ревнуешь, — начиная переодеваться и разглядывая себя в зеркале, усмехнулась она. — Но, зная тебя тридцать лет, я, увы, так не думаю. Увы, увы, Юрий Матвеевич...
И она, поводя перед зеркалом длинной (как у гусыни!) шеей, стала пудриться, а он чуть не рассмеялся — как же, ревновать тебя... Но продолжал спокойно:
— А за какие же тогда заслуги он дает тебе казенную машину, твой Пахомов? С шофером, с государственным бензином...
— Какие мы принципиальные стали на старости лет! — Теперь она, оттопырив губы, опять мазала их губной помадой, оближет — помажет, склонит голову набок, любуется... (Где она такую помаду берет — как кумач красная! — да еще так намажет, что будет похожа на тигрицу, насосавшуюся крови.)
— Ты прекрасно знаешь, что машина мне нужна по работе. Что я, по-твоему, на бричке должна мотаться по районам?
— Ну, так уж и на бричке — есть автобусы, такси, другой транспорт. Как все люди... К тому же, ты сама говоришь, что машина тебе не полагается по штату.
— Не полагается, — развела она руками, — что делать. Хотя работники моего ранга в Москве или Ленинграде все имеют машины. И во всех столицах республик. А у нас...
Он перебил ее:
— А у нас работникам твоего ранга машина не полагается! А это значит, что вы с Пахомовым жульничаете, обворовываете государство!
Она бросила тюбик с губной помадой и повернулась к нему.
— Ты соображаешь, что ты говоришь? Кого это я обворовываю? Что ты мелешь? У нас область всего в три раза меньше Франции — как же я могу...
— Не по-ла-га-ет-ся...
Она смотрела ему в спину, а он уже кончил бриться и сидел теперь просто так. Смотрел перед собой в одну точку.
— Я, конечно, понимаю, — сказала она, — что тебе больше всего хочется сейчас завалиться спать. Ты так и скажи — зачем же злиться? Полагается, не полагается... Ведь я знаю тебя как облупленного: все равно поедешь, на государственной машине, на государственном бензине, но прежде испортишь настроение и мне и себе. Что, неправда?
— Ничего подобного! — с какой-то злобной радостью прокричал он. — Все равно поеду? Черта с два! Ты меня плохо знаешь. Оч-чень плохо знаешь. Да, мне полагается сегодня ехать в театр, сопровождать высокопоставленную супругу, так сказать! А я вот возьму и не поеду! Не поеду! Плевал я на твой пост, на твою машину, на твою Францию!
— Черт с тобой, — она опять стерла с губ помаду, размазав ее по щеке, скомкала платок. Доковыляла в одной туфле до дивана и села, по-старушечьи уронив на колени худые руки.
И как всегда, когда она пускалась в слезы, у него сжалось сердце. Дневной свет за окнами давно померк, а они так и сидели в темноте, не зажигая света. Теперь бы следовало к ней подойти, погладить, как бывало много раз, почувствовать, как от этой ласки задрожит ее спина, она расплачется еще пуще, но теперь уже другими, совсем другими слезами. А потом, примиренные, они долго будут сидеть, прижавшись друг к другу, и всматриваться в свое общее прошлое: она, позабыв обиду, — умильно и благодарно, он — с плохо скрываемой досадой, и ему смерть как захочется зевнуть.
Но он не подошел к ней, а, сам не зная к чему, вдруг сказал:
— Люда, давай как-нибудь съездим в Чистые Ключи. Ни с того ни с сего что-то вспомнилось. Помнишь, как там воду носили — ветки акации бросали в ведра. Неужели не помнишь? Что ты молчишь?
Наконец она отозвалась:
— А я думала, что ты другое вспомнил...
Что-то в ее голосе, которому бы надлежало сейчас быть кротким и покорным, послышалось такое, что Юрий Матвеевич насторожился.
— Что — другое?
В сгустившихся сумерках ему было не разглядеть ее лица.
— Что — другое? — как эхо повторил он.
— Ладно...
— Нет, не ладно!
Он дотянулся до выключателя и зажег свет. Странно, но она вовсе не плакала, как ему казалось, а смотрела на него устало и чуть насмешливо.
— Что ты кричишь? — сказала она. — Просто я подумала, грешным делом, что ты вспомнил, как тридцать лет назад мне в любви клялся. А ты, наверное, свою Анну Митрофановну вспомнил, ты ведь ее тоже, кажется, любил.
Он вдруг побагровел, вскочил, держась за спинку стула, хотел крикнуть ей в лицо, но вместо этого сказал тихо:
— Скракля ты скракля... И откуда ты на мою голову взялась! Повесилась на шею. Ты мне испортила всю жизнь.
Она кивнула:
— Так мне и надо, дуре, повесилась... Господи, какая я была дура. Какая дура... Помню, увидела в первый раз — и в глазах потемнело: вот это, думаю, мужчина, сильный, красивый. Такого бы спутника — на всю жизнь. Бабник, правда, но, думала, перебесится. А оно видишь что оказалось — того хуже: мешок... Большой красивый мешок. И никогда я тебе не вешалась на шею — откуда ты взял? У тебя богатая фантазия. Любила — да. Но ты сам мне предложил и руку и сердце, помнишь, я к тебе домой пришла, к больному? Да что теперь вспоминать — жизнь прожита. Я перед тобой ни в чем не виновата. И мой высокий пост, пожалуйста, не трогай — сам смолоду к постам стремился. Педагогическую поэму все собирался написать. Не получилась поэма. Уж больно ты любишь поспать. Без меня ты вообще зарос бы мохом.
Но Юрий Матвеевич ее уже не слушал. Накинув на кухне ватник, в котором ходил обычно на рыбалку, он хлопнул дверью и почти выбежал на улицу.
Он вернулся через три часа. Ходил далеко, бродил в темноте вдоль речки, посидел на своем любимом камушке у самой воды. Дома остались и сигареты, и валидол... Сигарету стрельнул у какого-то запоздалого рыбачка, но, помяв ее в пальцах, курить не стал, видно пора бросать это дело навсегда.