— Говорил...
— Мало ли что я говорил! Говори и ты что хочешь! А рукам воли не давай, понял?
Нет, ничего не понял; все еще опасливо поглядывая на рассвирепевшего дзюдоиста, пожал плечами.
— Рукам воли не давай! — орал Самохин. — Запомни это на всю жизнь!
Надя-молча вытирала ему полотенцем мокрую спину.
— А что мне оставалось делать, — сказал, — ты мастер спорта по дзюдо...
— Дурак! — Самохин оттолкнул Надю и, уперев руки в бока, саркастически усмехнулся. — Какой же ты дурак! Дзюдо... Да если ты хочешь знать, я в школе вообще был освобожден от физкультуры, у меня врожденный порок сердца. Скажи ему, Надежда!
Но Надя на этот раз не сказала ничего. Она вынесла из дома рубашку Самохина, бросила ее с крыльца. И потушила на веранде свет. Они остались в темноте.
Самохин оделся, заправил рубаху в штаны.
— Вот дурак, — тихо приговаривал он, — вот дурак...
— А чего же ты на голове стоишь, если у тебя врожденный порок сердца? Это же вредно.
— А что ж мне теперь, в гроб ложиться?
— Значит, ты все это говорил, чтобы запугать меня?
— Значит! — передразнил Самохин. — А что ж мне было делать: вон ты какой здоровый. Наступление — лучший способ защиты. Ладно, мы оба дураки: нам тут ничего не светит, уже одиннадцать часов...
— А может, она в кино пошла на десять?
— Может. Но весь вопрос: с кем...
Что ж, наверное, Самохин был прав. Они вместе вышли на улицу. Здесь было светлей, и от неба, и от горевших кое-где на столбах электрических лампочек без колпаков. Самохин, причесанный, в клетчатой рубашке с погончиками, производил сейчас даже приятное впечатление: аккуратный, милый мальчик.
— Тебе куда? — спросил он у Самохина.
— Мне — в противоположную сторону...
— А чего же ты не идешь?
Самохин медленно отвернулся.
— Если ты хочешь знать, — сказал он, — я люблю ее с пятого класса... И в этот город приехал из-за нее. Работаю завхозом в яслях. А мог бы поступить в МГУ, у меня там дядька профессор. Не веришь?
— Почему, верю. Он у тебя тоже мастер спорта по дзюдо?..
— Дурак...
— Я на тебя не сержусь, Самохин, — сказал он. — И если я в чем-то не прав, прости меня? Но знаешь что, давай все же еще немного подождем.
— Зачем?
— Так должна же она когда-нибудь прийти.
Самохин подумал немного и согласился. Они, не сговариваясь, перешли улочку и тут же, наискосок от калитки — ее калитки, — перелезли через чей-то невысокий забор. В тени большого орехового дерева легли на траву. И стали ждать.
Ночь вступила в свои права — душная, тихая, без единого дуновения ветерка. Одуряюще пахло фиалкой. Скрипели цикады. Все окружала плотная темнота. Но потом взошел молодой месяц, и двое, сидевшие в засаде, воровато переместились подальше в тень.
Они ждали долго — до первых петухов... Здесь, на окраине, они, гады, горланили в каждом дворе, казалось, они знали о тайном присутствии чужих и, как часовые на вышках, настороженно перекликались.
— Надо смываться! — уже. в который раз сердито шипел Самохин. — Это ты втянул меня в это грязное дело. Пошляк, скотина...
— А ты сам-то кто?
— И я с тобой вместе. Но послушай, Виктор, где она так долго может быть?
— Тебе сколько лет?
— Скоро девятнадцать. А что?
— Большой уже, а спрашиваешь такие вещи.
— Пошел ты...
— Сам пошел.
— И тебе не стыдно? Ну что, что ты, в конце концов, хочешь увидеть?
— Я хочу увидеть в конце концов уверенного в себе человека.
— Что?
— Ничего. Можешь ты лежать спокойно?
Немного погодя Самохин опять заерзал.
— Я тебя понял, — буркнул он. — Но еще раз заявляю: ты — пошляк!
— А ты болван. Лежи тихо или убирайся.
Уверенного в себе человека они увидели в половине четвертого утра: двое медленно подошли к калитке. Это был Толик Гапон, нападающий местного «Локомотива», известный в городе драчун и бабник. Не такой уж и высокий, не такой уж и красивый, и тоже не брюнет. Но как она на него смотрела...
— Ариведерчи, — сказал Толик. И зевнул. — Живешь ты у черта на куличках. Теперь домой пилить два часа. А в девять — тренировка.
— Любовь требует жертв, — сказала она.
А он сказал:
— Точно!
И они тихо засмеялись.
— Ну, пока.
Послышались энергичные удалявшиеся шаги, сопровождаемые художественным свистом. Толик импровизировал на темы любимых мелодий Европы пятидесятых годов. Уже свернув на другую улицу, он, наверное, прикурил или еще что, потому что свист на время прекратился. Потом залаяла собака, и Толик, возобновив движение, чем-то на ходу в нее запустил. Бедная дворняга заскулила.
Затем все стихло.
Когда они одновременно открыли глаза, у калитки уже никого не было.
— Ну что, пошли? — сказал он с безразличным видом Самохину.
— Иди.
— А ты?
— А я, может, хочу умереть.
— Дело хозяйское. Не буду тебе мешать.
Он отряхнул брюки и перелез через забор. Было почти светло. Уже на дороге оглянулся: Самохин по- прежнему лежал, уткнув лицо в руки, похоже, ему и впрямь было скверно.
— Эй! — позвал он. — Ты что, серьезно? Вот чудак.
Он еще хотел сказать: не стоит плакать из-за такой дуры, — на кого она их променяла! — у них все впереди, вся жизнь, надо только стать уверенным, чуточку развязным, грубым — они теперь знают, каким надо быть с женщиной, чтобы она любила. Но он не сказал ничего — вдруг понял: это ему не удастся никогда. Никогда... И хотя что. хорошего в том, чтобы быть нахалом, — от обиды захотелось расплакаться.
Он ушел, оставив Самохина одного. Этот парень ему уже нравился, чем-то они были похожи, но не предлагать же человеку дружбу — после всего. После того, как он видел его слезы. Это лишь говорят, будто несчастье людей сближает. Черта с два... Наверное, несчастье сближает не всех, но тех только, кто держался в испытании молодцом, а это удается не каждому. Бывают, правда, и друзья-враги, невольные свидетели слабости или даже подлости друг друга, удерживаемые рядом памятью о лучших днях их дружбы. Но у них такой памяти не было. Прощай, Самохин. Ты еще найдешь себе друга.