коммунхозовский домик с виноградом, но без удобств на небольшую квартиру в новом районе. Здесь им хорошо: и ванная, и туалет, и топить печь не надо, добывать уголь и дрова, я понимаю, но все равно в каждый мой приезд меня тянет на старое место как магнитом.
Вот и сейчас, наверное, это не отец, а я его сманил пройтись, и, может, гуляя, мы с ним дойдем до нашего старого дома, увидим сад, пирамидальные тополя вдоль ограды и. наши два окошка, из которых жизнь мне представлялась когда-то медлительной, как крестьянская арба, запряженная волами.
А на улице — что-то я не могу понять: день, ночь? Если день, то какой-то пасмурный, осенний, а я ведь точно знаю — май. А если ночь, то как на Севере летом, светлая, когда все будто застынет — деревья, трава, птицы и даже на небе облака. Такая тишина стоит... И ни души вокруг. Одни мы — я и отец. Идем, пробираемся по незастроенным еще замусоренным пустырям, мимо вырытых котлованов и молчаливых, кажется незаселенных еще домов. Отец, как и всю жизнь, куда-то торопится, спешит, забегает вперед и все объясняет мне: где будет кинотеатр, где магазин, а где уже в этом году откроют школу.
— Тут такого понастроят лет через пять — ахнешь! Шутка ли, завод союзного значения пустили, филиал КамАЗа, тут целый город будет, дай срок. Не хуже твоего Ленинграда. Не веришь?
— Как же, верю, — говорю я, а сам, на него глядя, думаю: «Город-то построят, вот только ты этого города не увидишь». Это я думаю, только думаю, но он меня перебивает на ходу:
— Молчи! Молчи, молчи, молчи. Ни слова об этом. Ш-ш-ш... — И палец приложил к губам. — Враг подслушивает.
И мы оба смеемся.
Мы идем, идем... Я еле за ним поспеваю. Пятиэтажные дома остались позади, мы перешли шоссейную дорогу, — и хоть бы одна машина! — давно уже идем старым городом, городом, больше похожим на село, где на дороге — куры, привязана к колышку коза, где пахнет из палисадников фиалкой, белой акацией, подсыхающей землей, сиренью, мятой, дымом весенних и осенних костров, яблоками — пахнет моим детством. Улицы: Южная, Котовского, Севастопольская, Тихая... И вдруг — что это? — знакомая- презнакомая музыка, но не могу вспомнить что, — думаю, думаю...
— «Брызги шампанского», — небрежно подсказывает на ходу отец. — Не отставай. Что ты плетешься, ты же еще совсем молодой мужчина.
Он еще что-то говорит, оглядывается, но я не слышу его. Твержу про себя: Тихая улица, Тихая улица, ну, ну, конечно, та самая Тихая улица, где жила она... Хорошо помню: белый дом под красной черепицей, у самой калитки лавочка, ну и, конечно, сирень... А летом — вишни. Это ведь где-то совсем рядом, черт возьми.
— А помнишь, как я тебя первый раз в школу вел? — доносится голос моего отца, так некстати...
— Конечно помню, — машинально говорю, а он вдруг забегает вперед и сердито заглядывает мне в глаза.
— Ничего ты не помнишь, вижу! Меня не так просто обмануть!
Какой он раздражительный стал, нервный. Все ему кажется, что ему мало уделяют внимания и даже тяготятся им и еще бог знает что ему кажется.
— Да что ты, отец, конечно, помню, у меня хорошая память. Я пошел в первый класс в Н-ске, верно? Верно. Мы еще жили тогда в длинном сером бараке. Ты был капитан, и мы получали военный паек — целую коробку всяких продуктов, а главное — сгущенное молоко, много-много.
— Две банки, дурачок. Много...
— Все равно. Однажды ты разжигал печку, плеснул туда бензином, и на тебе загорелась новая гимнастерка. Мать потом, сшила из этой гимнастерки мне роскошное пальто. А в школу я пошел с твоей полевой сумкой, коричневой, кожаной. Там были такие чехольчики для карандашей, как газыри на черкеске. В первый день у нас было всего два урока, и ты меня ждал под окнами, чтобы отвести домой. Видишь, я все помню. Что же ты сердишься?
— Я потому сержусь, что ты не о том сейчас думаешь.
— А о чем я таком думаю?
— Знаю, о чем! — И он бежит, бежит впереди меня, сердито оглядывается, и я опять едва поспеваю за ним. — Эх ты! Брызги шампанского! Разве тебе об этом надо сейчас думать? Ведь ты какую телеграмму получил?
— Ну...
— Не нукай, а скажи, какую ты получил телеграмму! — Он отбежал вперед и даже ногой топнул.
Я начинаю вспоминать, какую я получил телеграмму, и не могу вспомнить. В общем-то, ее получил не я, если быть точным, ее принял мой сынишка, а я был на работе. Он мне по телефону позвонил. Мать написала скупо: «Отец умер. Приезжай». Я купил билет на самолет, и вот я тут, а оказывается, это меня выманили из Ленинграда, чтобы повидаться, потому что отец жив — вон он стоит, передо мной, грозит пальцем: «Тебе не о том надо сейчас думать, не о том».
— А о чем же я думаю, отец, откуда ты знаешь? Я о тебе и думаю.
— Ты не обо мне думаешь, а о той девочке из вашей школы, что жила тут неподалеку. Скажешь, не угадал? Ну вот, а ты думал, я о ней ничего не знаю. Я, брат, старый разведчик. А еще думаешь, что, может, ее встретишь, а она уже давно тут не живет. Между прочим, в третий раз вышла замуж твоя Оля...
— А где она живет? — быстро спрашиваю. — За кого вышла замуж? — Хотя, в сущности, какое мне дело, за кого она вышла в третий раз, если я двух предыдущих не знаю. А может, все-таки есть дело?
Но он уже не на шутку рассердился, махнул рукой, пошел... Топает впереди меня, и вдруг я вижу, что уже ничего нет в нем от того бравого майора, похожего на Рокоссовского, что он щуплый и больной, и не в шинели вовсе, а в стареньком мятом костюмчике с моего плеча...
Тому костюму — двадцать лет. Он мне его справил в год, когда я закончил десять классов. Сам купил материал, какой хотел, бостон, толщиной в палец, сам отдал шить портному Феде, своему приятелю (у того отменно получались галифе), и сам потом двадцать лет носил произведение народного умельца — я носить не стал. «Дурак! — кричал он на меня. — Такой костюм носить не хочет! Да я в твои годы знаешь в чем ходил? Это же бостон, бостон! Ему век износу не будет!»
Он, как всегда, был прав, костюм, вернее, пиджак от костюма, и теперь еще висит в шкафу у матери. Прав он и в другом: я не о том думаю, не о том, не о том. Мне надо думать — страшно сказать, о чем я сейчас должен думать.
Я останавливаюсь, он тоже останавливается, будто мы связаны незримой нитью, поворачивает ко мне строгое лицо и говорит:
— Правильно, вот теперь правильно. Ты должен думать сейчас о смерти. О моей смерти, сын.
И мне становится горько и стыдно оттого, что я суетен, мелок, не могу сосредоточиться на том высоком, что подобает моменту, а думаю еще о том и об этом, о том, например, что и моя старость, наверное, будет такой же немощной, как у моего отца, если она, конечно, будет. И еще о том, что надо бы сделать в моей квартире ремонт.
— Прости, отец, — говорю, — я так устроен, мы все, наверное, так устроены, и разве ты сам, когда...
Но у меня хватает все же ума не задать ему этот вопрос: о чем он думал, когда, предстала перед ним во всем великолепии госпожа с косой. Может, он думал обо мне — о своем первенце, о матери с сестрой, о том, что вот он уходит, а мы остаемся. Или о том, что, может, жизнь все-таки не кончается навсегда. Иначе зачем тогда шум летнего дождя, дым весны, зачем огонек в вечереющем поле снится на другом конце земли, зачем смеется мальчик, зачем песня «Ой очи, очи», память, сыновняя и материнская любовь...
Я стою неподвижный, незрячий и уже не вижу его. Надо бы вытереть глаза, но я не вытираю, потому что тогда он подумает, что я плачу, расстроится, а ему нужен покой. Я говорю:
— Пойдем домой, отец, мать заждалась, наверно. Слышь, отец, пойдем. Где ты?
И тут мать вдруг говорит:
— А памятник из камня, о котором ты пишешь, ставить не будем. Дело не в деньгах, сынок, просто мне этот, какой ему на заводе сделали, больше нравится. Он как солдатский — со звездой. А ты сам знаешь, он и в отставке, почти двадцать лет, все ждал, что его со дня на день снова призовут.