Водка явно подействовала на Чигорина: обычно замкнутый и молчаливый, он стал словоохотливым и откровенным. Он налил себе еще рюмку и сразу выпил.
– Мы, ученики, были в сущности затравленным стадом, детьми-арестантами. Ни свету, ни радости! К тому же – пища. Стыдно сказать, чем кормили: кислым хлебом, тухлой жилистой говядиной, прогорклым маслом, суп и каша с песком и всяким сором. А если какой-нибудь смельчак пожалуется дежурному воспитателю, получит издевательский ответ: «А вы за пищу собственные деньги платили?» Многие болели чахоткой, воспалением легких после сидения в холодном карцере, золотухой, экземой и черт знает чем…
– Ужас! Ужас! – бормотал Шумов… – Нет, у нас в морском корпусе при всех военных строгостях ничего подобного не было.
– Закончилось мое пребывание в институте так, – глухим голосом продолжал Чигорин. – Девять с лишним лет я промучился в этой каторге. Мне стукнуло уже семнадцать. Был я только в пятом классе, всего их было семь. В начале февраля 1868 года Игнациус ни с того ни с сего запретил воспитанникам стоять на крыльце института. Чаша терпения переполнилась и готова была пролиться. Начался общий ропот. Атмосфера все накалялась. А 19 февраля был арестован и посажен Игнациусом в карцер воспитанник Власов за отказ поцеловать руку у издевавшегося над ним священника. Товарищи возмутились и выбрали делегацию (меня в том числе) для переговоров с директором. Пришли к нему вечером на квартиру. Доливо-Добровольский накричал на нас, отказал в освобождении Власова, пригрозив, что и его и всех нас отдаст в солдаты. Я не стерпел. В квартире был полумрак, только одна керосиновая лампа подле меня…
Чигорин замялся.
– И вы погасили ее, – догадался Шумов.
Чигорин кивнул.
– И директору влетело по первое число? – весело продолжал Шумов. – Одобряю! Это как у нас в корпусе с ябедами. Называется «делать темную».
Чигорин снова кивнул.
– Ну, дальше, дальше!
– Избив Доливо-Добровольского до потери сознания – все равно под красную шапку идти! – мы разбежались по закоулкам. Начался шум, гвалт! Свыше назначили комиссию для расследования. Всех учеников старших классов вызывали и задавали вопрос: участвовал ли в беспорядках и добровольно ли? Все, и я тоже, отвечали утвердительно. Лопнуло терпение! Никто не выдал ходивших к директору, а со слезами резали правду-матку. Комиссия просто не решалась протоколировать показания о гнилой пище, о побоях, карцерах, о зверствах Игнациуса и Доливо. Даже стала в тупик: как быть? Тогда приехал сам главноуправляющий четвертым отделением собственной его величества канцелярии принц Ольденбургский – родственник царя. Собрали всех воспитанников в зале. Он обратился к нам с речью, чтобы выдали «зачинщиков бунта». Я стоял ни жив ни мертв. Но все молчали, как рыбы, не поддаваясь ни на угрозы, ни на посулы. Тогда принц придумал подлую, но остроумную штуку. Отошел на другой конец зала, как раньше делал, когда в день рождения царя приезжал дарить конфеты, указал на себя и крикнул: «Дети! Кто меня любит – сюда, ко мне!» Ну, конечно, думая получить по конфете, ринулись, как бараны. Когда из всей толпы осталось человек двенадцать, принц крикнул: «Довольно!» – и, указав на оставшихся, меня в их числе, торжественно, медленно и страшно произнес: «Вот они – зачинщики!» И угадал!
Шумов вздохнул и налил две рюмки. Чигорин жадно выпил.
– Я подошел к принцу и говорю: «Как же так, ваше императорское высочество? Мы-то надеялись, что комиссия, назначенная вами, докопается до правды. Уж если директора стали бить, значит, невмоготу!» Принц посмотрел на меня долго-долго и ничего не ответил. И тут же подскочил Игнациус, весь зеленый, глаза круглые, хищные и прошипел: «Вы – Каракозов! У вас каракозовские убеждения»[1]. И нас арестовали.
– Как же вы все-таки выкрутились? – удивился Шумов.
– Кое-кто из учителей принял сторону воспитанников и доложил принцу правду. Да и сам он побоялся раздуть дело, чтобы все безобразия на божий свет не выплыли. Новые веяния начались. Гласность! Печать! Как бы не попасть под перо! Скандал вопиющий! Тянули, тянули расследование, судили-рядили и решили по-соломоновски. Так сказать, вничью. Пат! Доливо-Добровольскому предложили подать самому в отставку «по болезни», а нас, «зачинщиков беспорядков», помиловали и просто уволили из института. Даже выдали на прощанье «на экипировку» по шестьдесят рублей. Ну, и аттестаты, конечно. Мой был прямо-таки издевательским. В нем черным по белому прописано было, что воспитанник Чигорин за девять лет обучения окончил пять классов, оказав такие «успехи»: по русской словесности и латинскому языку – двойки, а по закону божьему – тройка! Черт знает что! Только по математике и французскому языку хорошие отметки были…
– И все же дешево отделались, – сказал Шумов. – При Николае не миновать бы вам зеленой улицы: прогнали бы сквозь строй раз десять, и каждый раз тысяча палок по голой спине! Верная и мучительная смерть!
– Вы правы. Тетушка Фекла Ивановна уж не знала, какому угоднику свечку ставить, – ответил Чигорин и вытер глаза платком. – Обратите, однако, внимание, ваше превосходительство…
– Илья Степанович.
– …на отметку по закону божьему – три! Подлость! Ведь никогда и нигде, как бы плохо ученик ни запоминал, меньше пятерки по этому предмету не полагалось ставить. Четверка – уже что-то из ряда вон выходящее, только за плохое поведение. А тройка – попросту «волчий паспорт». Наш поп заявил, что во мне нет христианского смирения (зачем, дескать, заступился за Власова), что я «наверняка нечестивец, не верящий в бога живаго и Христа нашего». А как я мог верить после того, что пережил?.. Много мне эта тройка навредила! Клеймо вольнодумца!
– Меня больше удивила двойка по русской словесности, – задумчиво сказал Шумов, – и то, что за девять лет лишь пять классов окончил. А речь у вас образованного человека – не впервые с вами беседую, – говорите логично, ясно, картинно, правильным русским языком.
– А я, ваше превосходительство, простите – Илья Степанович, сам себя образовал. Как вышибли из Сиротского института, поселился в домике тетушки, на Пороховых, и стал искать, чем жить. Семнадцатилетнему парню, да с таким аттестатом, на службу не поступить. Занялся, чем мог: и тетушке помогал корову доить, и молоко разносил, и огороды у соседей полол, и картошку копал, и дрова колол, и прошения по трактирам за гривенник сочинял, – там и водку пить научили, ведь не откажешь клиенту, – и знакомым отца – старым чиновникам – помогал деловые бумаги переписывать. Время у меня все же по ночам оставалось. Записался в земскую библиотеку, у знакомых тоже книги брал, русской грамматикой занимался, из языков, французского, немецкого, повторял, в общем – как все самоучки. Люблю читать, и не только Буагобея де Фортюнэ, Габорио или «Тайны Рокамболя», но и научные книги. Недавно вот прочел господина Сеченова сочинение «Рефлексы головного мозга». Конечно, не все понял, но удивительная книга. Человек объяснен во всем величии ума и воли своей! И стихи люблю. Бывало, увижу в библиотеке старый «Современник» со статьей Добролюбова, со стихами Некрасова, с юмористическим «Свистком» – так и бросаюсь, как волк на сырое мясо. Жаль, что прихлопнули – хороший журнал был… Да, так-то… А три года назад в Питер приехал искать счастья, стал заправским чиновником, первый чин получил, обещают скоро второй, недавно женился. Но не лежит душа к канцелярскому делу. Если бы не необходимость жить на что- то, не жена… Да и шахматы совсем меня зачаровали, только в них себя настоящим человеком почувствовал. Три года у вас да у Шифферса учился играть. Сколько я ему четвертаков за науку переплатил! Иногда не только без обеда, но и без бутербродов оставался. Но я поступал, как греческий философ: «Бей, но выучи!» И всем теперь говорю: спасибо! – и Шифферсу, и вам, и всем «доминиканцам».
Наступило молчание. Бутылка была пуста, закуски целы.
– Ну вот! – вздохнул Чигорин, – вся моя жизнь. Как видите – безотрадная. Потому и не люблю о своей юности рассказывать. Кровь кипит! И вам бы, Илья Степанович, не рассказал, если б не узнал вас как доброго, отзывчивого человека. Ценю, что не мелкого писца во мне видите, а младшего товарища. Пришел у вас попросить…
– Пожалуйста! Всегда готов. Много не могу, но сотню взаймы…