— Что же говорить? — спросила она, засмеявшись. — Стих наизусть, что ли?
Но он сказал:
— Мы так до сих пор и не решили, куда поставить кроватку.
— Как не решили? — сказала Марийка бодрым, деловым тоном. — Ты забыл: между шифоньером и столиком; если столик отодвинуть к окну, станет в аккурат. И как хочешь, Сема, придется купить цинковую ванночку: ванночка будет служить лет десять, а так что? В тазу годов до трех докупаешь, не больше.
— Можно и в корыте купать, — сказал Лукашин.
Марийка всплеснула руками.
— В деревянном корыте, где грязное белье стираем?! Ну, Сема…
Лукашин вздохнул. Ванночка так ванночка. Тут была граница его мужского царства.
— Какую он фамилию будет носить? — спросила Марийка и засмеялась: так не шло к тому, о чем они говорили, слово «фамилия». — Твою или мою?
— Конечно, мою, — сказал Лукашин. — И ты — мою, какая у тебя может быть своя фамилия. — И он собрался поцеловать Марийку, но подумал, что эта женщина во многом перед ним виновата, и сказал другим тоном, очень веско: — Но только, Марийка, семейная жизнь может получиться тогда, если и муж и жена идут на уступки. Один раз я уступлю, другой раз — ты. А у нас получается такая картина, что уступаю только я, а ты делаешь все, что хочешь, и не считаешься со мной ни на копейку.
— Семочка, — скороговоркой и шепотом отвечала Марийка, привалившись к нему, — ангел мой, котик мой, прямо совести у тебя нет, ну, когда же я с тобой не считалась?!
— Я тебя просил, — сказал Лукашин, — оказать мне пустяковую услугу — я говорю о кожаной куртке, — ты отказала. Раз. Я тебя просил не бегать по соседям, когда я дома, но это, видать, выше твоих сил. Два.
Он долго перечислял Марийкины вины и в темноте загибал пальцы, чтобы не сбиться со счета. Марийка слушала-слушала и вдруг сказала радостно:
— Сема, ты вообрази, мне теперь все время соленого хочется. Ничего бы не ела, только огурцы и селедку. И до того хочется — ужас!
— Глупая ты у меня, — сказал Лукашин, сбившись со счета. — Что мне с тобой делать, что ты такая глупая?
За поздней беседой засиделись два старика — Веденеев и Мартьянов.
Мартьянов пьян. Большое мясистое лицо его налилось кровью. Печь уже остыла — пока нет больших морозов, Мариамна топит экономно, — но Мартьянову жарко. Он расстегнул рубаху на широкой груди.
— Вот так я жил, — говорит он, тяжело отдуваясь, — вот такая была моя, Никита, блудная и черная жизнь…
Склонив аккуратно остриженную седую голову, сощурясь, Веденеев задумчиво водит по столу тоненькую рюмку…
— Только что крови не лил, — к этому не причастен, нет, — а почему? Совести боялся?
— Нет, — тихо говорит Веденеев, — не совести.
— Кодекса боялся, ну да. Формально — руки чистые. А фактически — сколько грехов на мне?..
— Можешь не считать, — говорит Веденеев так же тихо. — Мы сочли без тебя.
— Ты мне одно скажи, — говорит Мартьянов, подперев обеими руками большую лохматую голову и приблизив ее над столом к Веденееву, — отробил я свою черноту перед людьми или нет?
Веденеев молчит.
— Отробил или не отробил? — страстно повторяет Мартьянов. — Скажи!
— Ты-то сам как понимаешь? — спрашивает Веденеев. — Сам ты как чувствуешь?
— Не знаю! — с задышкой говорит Мартьянов и широко разводит руками. — Не знаю!
— Все прощается за труд, — сухо говорит Веденеев. — Сужу человека смотря по тому, какую долю труда он внес.
— Ну! Ну! — говорит Мартьянов с ожесточением и надеждой. — Слыхал я это от тебя. Ты про меня, про меня скажи: отробил я?..
Веденеев встает, закладывает руки в карманы и ходит по комнате, размышляя. Подходит к печке, трогает ладонью остывшие кафели… И оттуда, от печки, доносится слово, которого ждет Мартьянов:
— Отробил…
И над маленьким южным городом тоже ночь.
Большое окно открыто в сад, в саду сухо, с жестяным постукиваньем шелестят листья какого-то растения.
Вот так в ветреную погоду постукивают на кладбищенских крестах жестяные венки…
Запихали в могилу и радуются. Сами живут, а он лежи и умирай.
— Маргарита! Будь добра, Маргарита, закрой окно.
Маргарита Валерьяновна входит из соседней комнаты и торопливо закрывает окно.
— Как ты хлопаешь. Неужели нельзя не хлопать… И спрашивается: для чего держать окна настежь, когда такая сырость?
— Но ведь доктор сказал, что, пока тепло…
— Какое же тепло. Сырость, ужасная сырость. Неужели ты не замечаешь, что одеяло к утру совершенно отсыревает?
— Извини, я не…
— Ты многого не замечаешь, Маргарита, когда речь идет обо мне. Нельзя так слепо выполнять предписания доктора, как ты выполняешь. Надо жить своим умом. Эти курортные врачи вообще ничего не понимают.
— Я каждый день вспоминаю Ивана Антоныча, — со слезами на глазах говорит Маргарита Валерьяновна.
— Это очень мило, что ты вспоминаешь его каждый день, но, к сожалению, это ни в какой степени не может мне помочь.
Владимир Ипполитович садится в постели и принимается, кряхтя, перекладывать подушки.
— Нет, я сам. Оставь, пожалуйста. Никому до меня нет дела. Не могу допроситься, чтобы клали подушки так, как мне удобно.
Действительно: нет рядом души, которая бы посочувствовала. Некому даже подушки переложить…
Маргарита делает вид, что вот-вот свалится с ног. Чего ей валиться с ног? Ей еще и шестидесяти нету. А молодая, здоровенная Оксана храпит так, что в спальне слышно. Отвратительно тонкие стены у этих маленьких домишек. Лежать всю ночь и слушать храп — тоже удовольствие…
В открытую дверь виден пустой чемодан, стоящий на полу, и женские тряпки, разбросанные по стульям.
— Еще не уложилась?
— Нет еще.
— Подумаешь, сложные сборы, — едешь на неделю.
— Представь, я как-то не могу сообразить, что надо взять с собой. Здесь тепло, и Оксана мне выгладила летние платья, я стала укладывать и вдруг думаю себе: ведь там морозы!
— Ну конечно, морозы. Ты — как младенец, Маргарита. Надо взять шубу, и валенки, и все теплое.
— Да, валенки, — говорит она, — надо вынуть из нафталина… — и она уходит, и он знает, что она рада предлогу уйти.
Все рады уйти.
Листопад за все время прислал одно письмо. Еще одно пришло от группы конструкторов — какое-то вялое, принужденное… Людей сближает совместная работа, остальное — сентиментальное вранье. Отработал человек — его спихивают к черту на кулички. На покой. И радуются…
Кажется, он поторопился с этим домиком.
Ему здесь гораздо хуже. Просто несравненно хуже. Болваны доктора не понимают.
Инерция работы держала его на ногах. И еще десять лет продержала бы. Нет, дернула нелегкая бросить все, изменить привычному ритму жизни. И сразу начал распадаться весь механизм.