ловко!

Данилов читает докладную записку Коростелева.

— Теперь вам ясны побуждения товарища Коростелева. Личной заинтересованности не было. Тем не менее факт беспримерный, и без выводов обойтись невозможно.

— Вопросы есть? — спрашивает Горельченко.

Вопросов нет — все понятно из слов Данилова и из докладной записки. Только чкаловский председатель спрашивает:

— Так-таки вывели и увезли, а?

— Кто желает высказаться?

Бекишев желает высказаться. Не о телке: он говорит о единоначалии, долге, воле. Коростелев смотрит на Горельченко и не может понять выражения, с которым Горельченко переводит свои черные глаза с Бекишева на него, Коростелева.

— Товарищ Коростелев?

Коростелев молчит.

— Желаете что-нибудь сказать?

Коростелев встает, он очень бледен.

— Что ж… — перевел дыхание. — Нарушил закон, причинил производству ущерб…

— Признаете, значит, что партия должна с вас взыскать?

— Да, — говорит Коростелев. Сейчас, когда сломлено его упрямство, он понимает, что с самого начала признавал себя виноватым: с той минуты, как смотрел вслед грузовику с уезжающим Гречкой…

Среди слов, которые говорятся кругом, отчетливо раздается слово: выговор. Потом строгий выговор.

— Кто за, кто против, кто воздержался?.. Постановили — записать товарищу Коростелеву строгий выговор…

…Коростелев выходит в коридор. За закрытой дверью, в одиночестве, он, стыдясь, утирает скупую слезу — слезу и горя, и облегчения…

После заседания Горельченко повел Данилова к себе ночевать.

Пересекли сквер, где вокруг памятника Александра Локтева гуляла молодежь, и пошли по Большой Московской. Из-за заборов и плетней свешивалась густая пыльная зелень черемухи. Темнело.

— Сильно переживает парень, — сказал Горельченко.

— Это полезно, — сказал Данилов. — Теперь двадцать раз подумает, прежде чем превысить власть.

— Горяч. Все от горячего сердца.

— Вот, — сказал Данилов. — Такого если не держать твердой рукой, он делов наделает.

— А парень ничего. Жить будет.

— Будет. Потому с ним и обошлись по-хорошему. Если б человек безнадежный — ему бы после такой истории на директорском посту не быть. Тут бы его хозяйственная деятельность и кончилась.

— Пришел на готовое, — сказал Горельченко. — Не видел, как строилось плановое хозяйство, сколько стоило борьбы, пота, жертв, чего хочешь.

— Да, было всего, — сказал Данилов.

И замолчали, вспомнив каждый что-то свое. Есть что повспоминать человеку, коммунисту, на пятом десятке лет.

Опять, невзирая на ночной час, освещены окошки, в доме не спят неужели Гречка приехал?

С него станется.

Вот уж не вовремя…

Коростелев даже приостановился: входить ли в дом, или удрать в совхоз, переночевать в кабинете? Никого не хотелось видеть.

Рассердился на себя: человекобоязнь? Это еще что? Постарался принять беззаботное выражение, вошел.

Никого нет, только мать.

Она сидит, подперев голову рукой, лицо усталое. Давно пора ей отдыхать, а она сидит, ждет. Редко это случается.

Значит, уже знает.

Молоко на столе и чистый стакан, опрокинутый донышком вверх.

Она повернула голову и посмотрела на сына своими голубыми, ясными, в легких морщинках глазами. Он подошел и сел рядом. Помолчали.

— Пей молоко-то. Ведь не обедал?

— Не успел.

— Хочешь, каши разогрею.

— Нет. Я молока…

— Ну, пей.

— Вот какие, мама, дела, — сказал он вдруг.

В их отношениях никогда не было чувствительности. На первый взгляд казалось, что и родственной близости нет, что каждый живет своей жизнью. Уходили на работу и возвращались в разное время, так что дома почти не виделись. Встречаясь на работе, говорили о деле, и она его называла: директор.

Когда он был совсем маленький, она голубила его и ласкала. Потом ушла в большую жизнь, переложив попечение о нем на бабку. Он считал, что это правильно. Бабка латала ему штаны и сказывала сказки. Бабка больше ни на что не годилась, а мать годилась. Матери дали орден. Коростелев гордился матерью.

Он любил ее без нежности: она сильная, не слабей его, на что ей нежность? С другими людьми ему было интереснее. Иногда он даже забывал о ней. И не испытывал угрызений совести, потому что знал, что и она порой забывает о нем и что ей с другими людьми интересней, чем с ним. И считал, что это тоже правильно.

Но в очень важные минуты жизни их мысли обращались друг к другу. Когда Коростелев уходил на фронт, его мучило, что не удалось проститься с матерью. Всю войну — нет-нет, и засосет в сердце: «С матерью не простился…» Демобилизовавшись, поехал прямо к ней; и только когда встретил и обнял — спала эта тяжесть с души…

И сейчас потянуло сесть рядом.

— Обидно все-таки, — сказал он.

Она ответила мягко:

— Что зарабатываем, сынок, то нам и дают.

— Могли более чутко подойти. С сеноуборкой-то мы как справились. Если бы я в свой карман положил…

— Об этом и не говори, — сказала она. — Это совсем другой разговор. В свой карман — тогда иначе бы с тобой на бюро разговаривали, и я бы иначе разговаривала.

Ему стало стыдно, он поправился:

— Или частному лицу бы продал.

— Да как бы ты осмелился. Что ты говоришь, Митя. Дочку Бральянтовой частному лицу! Этого быть не могло бы, не тому тебя с детства учили. Что и толковать о том, чего быть не может.

Она говорила спокойным, немного усталым голосом.

— Совсем не о том думаешь. Не знай что перебираешь в голове, а дело ясное: должен постараться перед партией заслужить, чтоб сняли выговор, вот твоя линия. А обижаться, да считаться, да фантазии всякие выдумывать не партийная линия… Я вот думаю: ведь ты хозяйственник неплохой, откуда у тебя это, что вдруг возьмешь и размахнешься делу в ущерб, безо всякого соображения? И я думаю, что это у тебя от войны.

— Как это?

— Очень много в войну гибло всякого хозяйства. Считать было некогда и жалеть тоже. По

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату