— А? — говорит. — Может быть, — говорит, — тебе лежать жестко? Ты скажи тогда. Можно подушку принести. Хочешь, — говорит, — подушку? Отвечай.
А я ему отвечаю:
— Мы-ны-бы-бы…
— Что? — говорит.
Я говорю:
— Бы-бы…
И головой трясу. Понимаете? Будто я настоящий немой.
— Да, — говорит офицер. — Так и есть. Он язык слопал. А ну, говорит, — ребята! Сведем его, пожалуйста, поскорей в околоток к доктору. Может быть, с ним еще чего-нибудь можно сделать. Может быть, он не совсем язык откусил. Может быть, пришить можно.
— Одевайся! — говорят.
Стали мне помогать одеваться. Стали напяливать на меня гимнастерку, пуговки стали застегивать, будто я маленький и не умею. Но я отпихнул их и сам оделся. Сам застегнулся и встал. Встал на свои ноги.
И ясно, что первое дело — спину пощупал. Надо же поглядеть, что и как.
И — как вам сказать? Чешется. Липкая какая-то, противная стала спина. И — ноги. Ноги еле стоят. Фу, до чего плохие стали ноги!
— А ну, — говорят, — пошли!
Пошли. Выходим на площадь. Идем. Я иду, офицер идет и — представьте себе — казачок в английских ботинках идет. Его фамилия Зыков.
— Слушай, Зыков, — говорит офицер. — Веди его, пожалуйста, поскорей в околоток. А я тебя сейчас догоню. Я, понимаешь, к его превосходительству должен сбегать.
Подхватил свою кавалерийскую саблю и побежал.
А мы идем через площадь. Я — впереди, а Зыков — немного сзади.
Винтовку свою он держит наперевес. И молчит.
Я говорю:
— Послушай, земляк…
А он отвечает:
— Молчать!
Я говорю:
— Брось ты, братишка!..
А он:
— Не разговаривать! Смир-рно!
Вот ведь какой чудной! Вот белая шкура!
Ну, я больше с ним разговаривать не стал и иду молча.
Иду, понимаете, ковыляю и разные мысли думаю. И думаю все о том, что дело мое окончательно гиблое. Что всюду, куда ни сунься, — один каюк.
Ну, сами подумайте, что мне такое делать? Бежать? Так сзади с винтовкой шагает. Беги — все равно спасу нет.
Нет, невеселое мое дело! Ох, до чего невеселое! Только одно и весело, что пакет слопал. Это — да! Это еще ничего. Все-таки совесть во мне перед смертью чистая…
А тут мы пришли в околоток. Это по-нашему если сказать, по-военному. А по-вольному — называется амбулатория. Или больница. Я не знаю.
Маленький такой деревенский домик. Окно открыто. Крылечко стоит. У крылечка и под окном на завалинке сидят больные. Очереди ждут.
Один там больную руку на белой повязке качает. У другого нога забинтована. Третий все время за щеку хватается — зубы скулят. Четвертый болячку на шее ковыряет. У пятого — неизвестно что. Просто сидит и махорку курит.
И все, конечно, об чем-то рассуждают, чего-то рассказывают, смеются, ругаются…
Мой конвоир говорит:
— Здорово, ребята!
Ему отвечают:
— Здоровы! Куды, — говорят, — без очереди? Садись, четырнадцатым будешь.
Он говорит:
— Мы без очереди. У нас, — говорит, — дело очень сурьезное.
— Со штаба?
— Ну да, — говорит. — Видите, комиссар заболел.
— Ого! — говорят. — Что же в нем заболело?
— А в нем, — говорит, — зуб заболел. Ему перед смертью особую золотую плонбу хочут поставить.
— Ого! — говорят.
Хохочут, дьяволы. Издеваются. И тот — этот Зыков — тоже хохочет и тоже шутки вышучивает.
— А ну, — говорит, — комиссар, садись, отдохни, покуда его благородие к его превосходительству бегают. Да ты, — говорит, — не стесняйся…
Я не стесняюсь. Сесть я хотя и не сел, а слегка прислонился к столбику, на котором крыльцо висело.
Стою потихоньку, спину свою о столбик почесываю и на этих гадов внимания не обращаю.
«Пускай, — думаю, — веселятся. Жалко, что ли? Больные все-таки. Скучно ведь».
А сам и не слушаю даже, чего они там про меня зубоскалят. Я, понимаете, природой любуюсь.
Ах, какая природа! Ну, я такой не видал. Ей-богу! Даже в нашей деревне и то нету таких садов и таких густых тополей. А воздух такой чудный! Яблоком пахнет. А небо такое синее — даже синее Азовского моря! Ну, прямо всю жизнь готов любоваться! Да только какая моя осталась жизнь? Маленькая. Я потому и любуюсь, что после уж поздно будет. Зато уже вовсю любуюсь. Даже голову к небу задрал.
А тут, понимаете, прибегает со своей саблей его благородие, господин офицер. Красный такой, весь взлохмаченный, мятый, словно его побили. И на меня:
— А! — говорит. — Языки кусать? Ты, — говорит, — языки кусаешь, а после за тебя отвечай? Да? Дрянь худая!..
Размахнулся и — раз! — меня по щеке. Понимаете?
Я ничего на это не ответил, только зубы сжал да как вдарю его по башке. Сверху.
Ох, как завоет, застонет, заверещит:
— Расстрел-л-лять!..
А я еще раз — бах! И еще со всего размаху — бах!
Ну, он и сел, как миленький, у самого крылечка.
Конечно, меня в два счета сграбастали эти самые больные. Руки мне закрутили, к виску — наган и не выпускают. А я и не рыпаюсь. Чего мне рыпаться? Стою потихоньку. Тогда офицер встает, поправляет свою офицерскую фуражечку и говорит:
— Погодите еще стрелять.
Потом закачался, глаза закрыл и говорит:
— Ох… Мне худо…
Его поскорее сажают обратно на ступеньку и начинают махать около его морды — кто чем: кто, понимаете, тряпкой, кто веточкой, а кто просто своей забинтованной лапой.
— Ну как, — говорят, — ваше благородие? Ожили?
— Да нет, — говорит. — Не совсем.
Опять помахали.
— Ну как?
— Ожил, — говорит. — Спасибо… Молодцы, ребята!
Они, дураки, отвечают:
— Рады стараться, ваше высокоблагородие!