торкается. – И кто там есть?
«Ей девять лет. Сказать ли ей… Да, надо сказать». Стеша села в кресло, привлекла к себе Аннушку и начала:
– Потомство мое, Аннушка, это вот ты.
– Я – потомство? Хорошо. – И Аннушка захлопала в ладоши. – А почему я потомство?
– Ты моя дочка.
– Ara. A Кирилке я не потомство?
Стеша задумалась. Как сказать? В самом деле, Аннушка не дочь Кирилла, стало быть она и не его потомство. Но сказать так – значит нанести Аннушке страшную обиду.
– Ты сама его спроси, – наконец проговорила она и, заметив, как в глазах Аннушки дрогнул испуг, добавила: – Он тебе обязательно скажет, что ты его потомство. Ведь он тебя любит.
Аннушка почувствовала колебание матери и перевела разговор на другое:
– А живот у тебя почему такой, а у меня не такой?
Стеша снова долго думала и, почему-то стыдясь Аннушки, склонив ее голову, пряча ее лицо, резко и даже чуть сердито проговорила:
– А у меня там мальчик… маленький-маленький… братишка твой… а может быть, и сестренка.
У Аннушки глаза стали круглые, лицо побледнело. Она молча раскрыла полы халата и ладонью погладила живот матери, затем встрепенулась.
– Значит, ты родишь? – сказала она, и опять глаза у нее сделались большими. – А понимаешь, у Дуськи мама родила и Дуську, и Петьку, и Сережку, а папа никого. Понимаешь?
– Понимаю, понимаю. Давай-ка Кирилку поищем. Где-то он теперь?
Стеша позвонила по телефону, разыскивая Кирилла. Она считала, судя по времени, что он сейчас находится еще на перевале к урочищу, там, где делают привал люди, идущие на строительство. В этот час утра Кирилл всегда там, в будке. Но. оттуда ответили, что Кирилл уехал на площадку и, должно быть, сидит у себя в горкоме. Так и оказалось.
– Кирилл, почему ты сегодня так рано в горкоме? – спросила она.
– А-а-а! Здорово! Почему рано? Потому что вызвали. Богданов вызвал. Вот еще непутевый.
– Скоро ли вечер, Кирилл?
Вечером – ах, как они редки, такие вечера! – вечером Кирилл примчится к ней, взволнованный, точно на первое свидание. Возьмет ее на руки – ведь она такая легонькая, – поносит по комнате, выговаривая ей на ухо все самое нежное. Затем они выйдут на балкон, молча, в обнимку, понаблюдают за движением нового города, потом она ляжет в постель под голубое одеяло, но не спит, а смотрит, как за столом сидит и читает Кирилл. Он теперь очень много читает. Он читает всегда только то, что нужно ему в его практической деятельности. Вот уже второй месяц он только и читает книги о торфе.
– Кирилл, ты не торфяником ли хочешь заделаться? – как-то спросила его Стеша.
– Угу. Ну и наворочено тут о торфе. – Он показал на груду книг, но что «наворочено», так и не сказал, а просто тепло улыбнулся, прося, этим не мешать ему, так как они уже давно договорились – три часа после девяти вечера, если он не задерживается на работе и приходит домой, принадлежат исключительно ему. Хорошо. Он будет читать не у себя в кабинете, а в спальне, чтоб Стеша могла смотреть на него. Но разговаривать нельзя, запрещено, и если она нарушит договор, он поднимется и уйдет к себе в кабинет. Но разве выдержишь, глядя на его кудлатую голову, на него – огромного, склоненного над маленькой книгой!
«А вот и не уйдешь, а вот и не уйдешь!» – всякий раз хочется ей крикнуть, но она этого не делает, а просто спрашивает его о чем-нибудь – быстро, коротко, и, как только появляется улыбка на его лице, Стеша тут же смолкает: Кирилл совсем не знал, что без этой улыбки Стеша не могла заснуть.
– Вечер? Да, скоро, скоро, – отвечает Кирилл. – Только сегодня вечер, наверное, перейдет в утро.
– Почему?
– Маленькая завируха.
– Какая?
– Тебе зачем? Ты лучше готовься к своей завирухе: спокойно лежи, ходи… а я, если смогу, приеду часов в десять вечера. Ну, хватит. Еду. А тебя прошу, позвони Маше Сивашевой, чтоб она хорошенько присмотрела за Куваевым. Сегодня утром он грохнулся.
2
У Егора Куваева другого выхода не было, и он вместе с девушками и женщинами в красных косынках стал подавать кирпич, глину. Сначала он по узким, извилистым настилам ходил за вагонеткой быстро, торопко и дразнил каменщиков, особенно Павла Якунина.
– Тюремщик проклятый! – кричал он, завидя Павла.
На него тут же кто-нибудь из молодых каменщиков налетал, но Егор Куваев увертывался:
– Да я же не про него. Что уж, царя вашего и не тронь? Я про себя – тюремщик, мол, с тачкой хожу.
И все смеялись над ним, над его выходками, подгоняя его, напоминая ему о былых временах, об его ухарстве и о том, как он лил на себя одеколон. И весть о том, что Егор Куваев, хвальбишка, мастер на все руки, сорвался, возит вместе с бабами кирпич, быстро разнеслась среди земляных жителей, и земляные жители, чего вовсе не ожидал Куваев, накинулись на него, как дворняжки на домашнюю, выгнанную из квартиры собаку. Над ним стали издеваться, дав ему кличку: «Аблакат». Его уже не пускали на ночевку, пьяного выбрасывали под ноги прохожим, не стесняясь выливали на него помои, а ребятишки гурьбой носились за ним, улюлюкали, кричали:
– Шире! Ши-ря! Аблакат идет.
Вначале Куваев отшучивался, затаив единственную мечту – урвать деньгу на дорогу и укатить в свои края. Но потом начал горбиться, представляя себе, как при возвращении на Бурдяшку его и там поднимут на смех, спросят: «Где ж целковый с колесо?» А вернуться туда развенчанным героем, без буйной гулянки, значит – живым залезть в могилку. Верно, он что-нибудь мог бы сболтнуть, например: «Таких мастеров, как я, на строительстве не уважают юзники-союзники». Но ведь на площадке немало людей из Широкого Буерака. Да и не в этом соль. А вот как это у него, у Егора Куваева, вырвали лопаточку мастера, отогнали его от кирпича, как чесоточную лошадь от общего стойла?… И Куваев стал ходить медленней, временами останавливаться, тоскливо заглядывать вниз, где с каждым днем все выше поднимались узорчатые секции коксовых печей. Оттуда шел звон. Этот звон тревожил и преследовал его на каждом шагу, звал к себе, как зовет горлица потерявшегося птенца. И Куваев гнулся, искал веское слово, которым можно было бы растревожить сердца людей. И раз, найдя такое слово, он обрадовался и кинулся к каменщикам:
– Я же… я ж не самозванец, товарищи мои дорогие!
Но его никто не слушал. Только старший Якунин сказал: «А-а, дорогими товарищами стали», – и смолк, ибо было вовсе не до Куваева: бригады, переняв метод кладки Павла Якунина, на производственном совещании дали слово «обставить Павла Якунина». А бригада Павла и он сам уже стали героями не только на строительной площадке, не только в области, но и в Москве. Московская печать подхватила метод Павла Якунина, двинула его во все отрасли промышленности. Уронить теперь темпы, значит – опозориться, опозорить себя не только перед обществом, но и перед сыном.
Куваев сник. Ему показалось даже, что он неожиданно постарел, повял, как вянет зелень от мороза, оглох, как глохнут от сильного удара: он перестал слышать, понимать то, что говорили ему, ходил за вагонеткой, как чумной, тупо смотрел в одну сторону, зарос бородой – щетинистой и колкой, а в ушах у него засохла грязь.
– Куваев! У тебя в ушах огурцы впору садить, – кричали ему женщины в красных косынках.
«Значит, в яму тебя… в яму», – твердил про себя Куваев одно и то же, уже не обращая внимания на смех, на издевку, вполне понимая, что ему пришел конец и выбраться из того тупика, в который он попал, у него нет сил.
Однажды утром к нему и подошел Павел Якунин.
Куваев подумал:
«Ну вот, сейчас выгонит, как пса», – и плаксиво посмотрел в лицо Павлу.
Павел молча взял его за руку, свел вниз на кладку, сказал:
– Становись вот тут. Хватит. Учись. Надо через огонь и воду пройти… и дурь вытряхнуть.