определений. Конечно, Бердяев, в отличие от Андре Жида, не делал шокирующих заявлений и всякий раз, ставя проблему пола (а она ставится во всех его сочинениях, включая итоговую автобиографию «Самопознание»), подчеркивал, что никаких признаний делать не собирается. Но на что исследователь, если он не может извлечь истину из сопоставления косвенных высказываний, если он не способен тайное сделать явным? Это не «сыск», как говорил сам Бердяяев о психоанализе, а методологический постулат.
Впервые, кажется, Бердяев обратился к теме техники в книге «Смысл творчества». Очень важны статьи «Дух и машина», «Духовное состояние современного мира», «Человек и машина», соответствующие страницы в «Кризисе искусства». Цитаты из Бердяева, как всегда, придают блеск любому о нем рассуждению.
Из «Смысла творчества»:
Интересен этот чуть ли не инстинктивный взгляд на природу как мстителя, что придает словам надежды на христианское возрождение природы оттенок почти казенной формулы. Не здесь сердце Бердяева. И он начинает по-своему углубляться в вопрос. Уже в статье о книге Флоренского («Стилизованное православие», 1914) заметно такое углубление: происходят, пишет он,
Интересная подробность: Бердяев с заметной усмешкой говорит, что Флоренский за воздержание, но против преодоления плотских влечений, за пост, но против вегетарианства. Вегетарианство снова появляется у нас как значимая метафора.
Это, конечно, частность. Главное у Бердяева в понимании тем «христианство и техника», «христианство и космос» приходит к нему под влиянием Федорова. Он начинает говорить о технике как порождении христианства: только изгнание из бытия природных духов, механизация природы, произведенная христианством, создала возможность техники. Эта мысль не только у Бердяева появилась, ее уже высказывали историки культуры (см. у Флоренского в «Столпе…»), но у Бердева первостепенны федоровские инспирации, и главная из них – тяга к разрыву плотских уз, замыкающих человека в дурной бесконечности природных циклов. Федоровскую мизогинию нельзя было не заметить, она не могла не впечатлять, едва ли не выступая у него «действующей причиной» соответствующих построений.
Техногенная война, разразившаяся в 1914 году, ставит точки над i в трактовках Бердяева. Вхождение в мир машины потребовалось осмыслить во всем поистине космическом объеме этого явления. И в статье «Дух и машина» (1916) Бердяев дает понимание машины как мощного средства освобождения духа. «Машина клещами вырывает дух из плена природы», «в машине происходит распятие плоти бытия» – и много других столь же сверкающих формул. Машина – важнейшее событие христианской эры, оселок христианского сознания, христианин должен принять машину в этом ее качестве ускорителя духовных освобождений. Машина внесла телеологию, свободное целеполагание в мир природной механико-физико-химической причинности. Бердяев, если можно так сказать, срывается на апологию машины. Христианская тема в этом контексте начинает звучать двусмысленно – вроде трактовки «педерастии» у Шопенгауэра. Нельзя не почувствовать этой амбивалентности. Бердяев соблазнялся машиной, это религиозный соблазн о машине, как есть «соблазн о Христе», и Бердяеву присущи оба эти соблазна, которые в чем-то и совпадают. Машина – средство христианского освобождения бытия от уз плоти – вот подтекст Бердяева, можно было бы сказать «бессознательное», если б ему не была присуща всегда и во всем полная ясность сознания; бессознательное здесь наличествует в специфическом смысле вытесняемого, замалчиваемого.
Позднее Бердяев производит некоторую коррекцию. Чуть ли не дионисический пафос машины стихает, оценки делаются критичнее: слишком катастрофичным оказывается машинный век.
Из статьи «Человек и машина» (1933):
Христианское мировидение тем самым выравнивается у Бердяева, христианство обретает себя в своем качестве духовного резерва, в противостоянии экспансиям самого духа. И снова по-русски выдвигается на первый план «сердце» – душевно-природное в человеке и мире. Бердяев на Западе много говорит об обедненности западного человека, реализующегося духовно и чувственно, но утратившего душевность (впрочем, это разговор он начал еще до эмиграции, в статье 1910 года о Гюисмансе). Но это сочетание прославленной русской душевности с новыми реальностями времени или эти, как сказал бы Шопенгауэр, новые уловки загнанной в угол природы куда поучительней наблюдать на примере подлинного гения русского двадцатого века – Андрея Платонова.
Платонов интереснее, значительнее, важнее Бердяева, он не эрудит и умник, а провинциальный умелец (хотя бы и с инженерным дипломом), левша, юродивый, гений. Он более русский – он только русский. Тема Платонова, гениально им развернутая, – упадок, конец, смерть бытия как последняя цель человечества: не нечаянный результат, незапланированный вариант движения по цивилизационной дороге, но бессознательное влечение, инстинкт. У Платонова справляется торжество Танатоса. Настоящая тема Платонова не ощущается даже русскими читателями, потому что ее вселенский размах скрыт слишком уж выразительными русско-советскими декорациями, русскими именами его персонажей. Герои Платонова ищут родину электричества и строят коммунизм. Возникает иллюзия «строительства социализма в отдельно взятой стране», и Платонов, тем более «запрещенный», начинает казаться сатирой на советскую власть, – сатирой представляется онтологический гротеск, диаболическая гримаса Врага Бытия. Герои Платонова соблазнены смертью, им «хочется пожить в смерти», смерть – это край, а значит рай, они мыслят поэтически, словами, игрой и сочетаниями слов. Не было в России писателя, столь глубоко заглянувшего в душу народа, увидевшего в этой глубине не мораль и не Бога, а художественную эксцентричность. Художество глубже морали, оно, как сказал бы Бердяев, в ur-grund, в до-божественной глубине, оно не делает, не знает ценностного различения Творца и Сатаны. Даже Лесков, по признаку русскости художества, не выдерживает сравнения с Платоновым, потому что у Лескова нет этой последней дыры, он сохраняет благостность везде, Левша у него русский патриот. А у платоновских героев и России нет – у них коммунизм и голая земля, бесконечность, равная нулю.
Трудно остановиться, начав разговор о Платонове, трудно сохранить тон бесспристрастного рассуждения. Есть, однако, один сюжет, позволяющий представить его в свернутом виде, in nuce: это Платонов в опосредствовании Шкловского («Третья фабрика»). Шкловский встретил Платонова, когда тот еще не был писателем, а работал по землеустроению в Воронежской губернии. Платонов говорит у Шкловского: при современном перенаселении деревни, при дешевизне труда никакой мотор не сравнится с деревенской девкой, не требующей амортизации.
Вполне понятно, что тут сказано нечто, совпадающее с философией машины у Бердяева – с психологической подоплекой этой философии. Инженер Платонов, как и положено тогдашнему русскому