функционирующей культуры. Самой экстремальной моей акцией в этом отношении была ликвидация телевизора: выбросил из дома. В кино тоже не ходил, разве что на считаные иностранные фильмы; правда, семь раз смотрел «Зеркало» Тарковского. Читал только Бердяева и других из круга «Вех»; спроворился купить у букиниста полное собрание Мережковского. Знал не только всего Пастернака наизусть, но и вступительную статью Синявского к изданию 65-го года. И было еще одно настроение: отвращение не только к советской власти и ко всему климату подсоветской жизни, но и к интеллигентским попыткам что-то в чем-то усмотреть, обнаружить где-то какую-то ловко упрятанную сенсацию. Сенсация не может быть упрятана, она должна кричать – причем с первой страницы газет. Я знал слова Ницше, что не вокруг творцов нового шума, а вокруг творцов новых ценностей вращается мир – вращается бесшумно, – но к существующей ситуации отнести их не задумывался, ибо тогда самое ценное и было самым шумным: Солженицын, конечно. Самой презираемой фигурой (для меня) был, помнится, драматург Михаил Шатров, пытавшийся в псевдоисторических пьесках о большевиках протаскивать какую-то либеральщину, понятную центровой образованщине, как говорил Солженицын, и ее восторгавшую за смелость: смелость представить главным либералом – Ленина! И в этом же контексте сложилось тогдашнее отношение к Юрию Трифонову, как раз в те застойные годы ставшему любимейшим интеллигентским чтением. Я его попросту не читал – из тех же соображений. Не у одного меня сложилось тогда твердое убеждение, что автор, не дотянувший до той высоты, на которую поднял планку Солженицын, по определению не может быть настоящим.

Надо ли говорить, что это было ошибкой? У Трифонова оказалась своя планка и своя высота – иная, чем у Солженицына, в ином измерении развернутая. Что имеем – не храним, потерявши плачем. В эмиграции, отвратившись американским телевизором, стал читать старые «Новые миры» – и открыл Трифонова. После чего купил все его книги в местной богатой русской книготорговой сети.

Сейчас я буду говорить то, что говорят по поводу Трифонова все, повторять общие места. Общее место не означает непременно банальность. Это верно, что Трифонов создал новую художественную форму из необходимости приспосабливаться к цензуре: самую цензуру превратил в художественную форму. Это было очень тонкое искусство, и это восхищает в первую очередь именно эстетически. Конечно, было интересно разбирать, ухватывать, понимать всякого рода намеки, аллюзии, как теперь говорят. Трифонов демонстрировал высший пилотаж: в одной книге, например, действие происходит на фоне похорон Сталина, причем ни словом не говорится, что это похороны Сталина. Попутная мысль: а какова действительно была цензура, если запрещалось упоминать о событии, происходившем не только на глазах всего мира, но и на самих улицах Москвы, оставившем незабываемые следы. И вот все это мастерски утилизировалось писателем, сублимировалось, возгонялось в высокое художество. Демонстрировался главный урок мастерства: в искусстве не должно быть прямоговорения, таковое противопоказано искусству. Солженицын вспоминает, что, будучи еще в писательском подполье, для чего-то сделал еще одну, облегченную перепечатку «Ивана Денисовича» – и вдруг увидел, что вещь делается лучше, избавляясь от прямой нецензурной антисоветчины. Получается, что цензура полезнее для искусства, чем полная свобода. Это кажется провокационным парадоксом, но под этой мыслью подписывался не только сомнительный Константин Леонтьев, но и несомненный Гете. Я уже не говорю, что та же мысль составляет пафос нашумевшей в свое время книги Виктора Шкловского «Третья фабрика» – книги, советскими интеллигентами не любимой и считавшейся капитулянтской.

Попутно отмечу мысль, пришедшую в голову при последнем перечитывании Трифонова: источник его стиля не только отечественный, не только доморощенными проблемами вызванный. Явно чувствуется влияние Хемингуэя с его эстетикой недоговоренности, знаменитым подтекстом. Полагаю, что эта мысль не одному мне приходила в голову.

Упомянув Хемингуэя, мы вывели тему в интернациональный контекст. Юрий Трифонов – писатель, при жизни получивший широкое международное признание. Его активно переводили, приглашали на всякого рода симпозиумы (а большевики пускали), и сделался он фигурой в высшей степени респектабельной. И вот тут возникает интересный вопрос: а понимали на Западе Трифонова или нет? Только казалось, что понимали? Другими словами: не есть ли Трифонов со всеми его приемами и со всем его искусством – локальное явление, чисто – даже не русское, а – советское?

Есть соблазн думать именно так. В этом смысле у меня был интересный опыт. Вскоре после смерти Трифонова вышел в Америке английский перевод романа «Старик», и я прочитал в «Нью-Йорк таймс» поразительную рецензию. Высоколобый рецензент не понял романа. Он написал, что это книга о перерождении светлой русской революции, о блестящем ее начале и печальном конце. Это бы ладно – в сущности, и это сказать можно среди прочего; но рецензент, что называется, отметил недостатки: главный же из них – сюжетная линия борьбы вокруг дачи. Зачем этот никому не интересный мелкий быт на фоне интереснейших событий великой русской революции?

Высококультурный американец не понял основного: что борьба за дачу покойной Аграфены и есть исход этой самой великой революции. Настоящий конец великой войны, как назывался один польский фильм. Гекатомбы гражданской войны, террор, коллективизация, великие жертвы и грохот оглушающего сознания мифа – все это происходило для того, чтобы вылиться в мелкую грызню в дачном кооперативе «Буревестник». Такова телеология революции. Буря-то была, оказывается, – не в стакане, конечно, но – из-за стакана воды. Книга Трифонова – и о неизбывности жизни, быта, мелкого обывательского копошения, и о бессмысленности истории и бытия.

Вот и говори после этого, что трифоновская тайнопись всем понятна и универсально доходчива, что он сделал общезначимое художественное открытие. Все это в высшей степени спорно.

Но вывод можно и другой сделать – повернуть тему все-таки в сторону Трифонова, к вящему его прославлению. На фоне настоящей темы Трифонова его корректный интеллигентский антисоветизм – мелочь, едва ли заслуживающая упоминания. Подлинный Трифонов – мистик, его настоящая тема – смерть. Об этом написана не только «Другая жизнь», прямо вводящая как эту тему, так и другую, сильнейшую – посмертного существования, но по существу все вещи Трифонова. Можно даже сказать, что все персонажи всех его книг ведут как бы загробное существование. Это ходячие мертвецы. Советская жизнь приобретает все черты погребения заживо.

В этом сильнейший эффект Трифонова. Если у него и есть антисоветчина, то только на этом, предельном, метафизическом уже уровне.

Возьмем известнейшую его вещь – «Дом на набережной». Принято думать, что это изображение времен культа личности – как довоенных, так и послевоенных, с элементами пресловутой кампании борьбы известно с чем.

Но приглядимся, как появляется в книге один из его антигероев – сын и пасынок бывших гебистов Левка Шулепников – фигура вроде бы реалистическая:

Работяга поднял мутный взгляд, посмотрел сурово и чуть выдавил презрительную ямку на подбородке, что должно было означать: нет. По этой выдавленной ямке и по чему-то еще, неуловимому Глебов вдруг догадался, что этот помертвелый от жары и жажды похмелиться, несчастный мебельный «подносила» – дружок давних лет. Понял не глазами, а чем-то другим, каким-то стуком внутри. Но ужасно было вот что: хорошо зная, кто это, начисто забыл имя! Поэтому стоял молча, покачиваясь в своих скрипучих сандалетах, и смотрел на работягу, вспоминая изо всех сил. Целая жизнь налетела внезапно. Но имя? Такое хитроватое, забавное. И в то же время детское. Единственное в своем роде. Безымянный друг опять налаживался дремать: кепочку натянул на нос, голову закинул и рот отвалил.

Этот безымянный друг – смерть. И недаром тот же персонаж в конце повести появляется прямо уже в роли кладбищенского сторожа: Харон по-советски.

А вот Шулепников, не пожелавший признать Глебова днем, звонит ему среди ночи:

– Здравствуй, Дуня, новый год… Не узнаешь? То узнает, то не узнает. Вот задница. А который час-то? Ну, второй, подумаешь, детские времена. Интеллигенция об эту пору еще не ложится… Решает вопросы… Мы тут с одним мужиком сидим… А помнишь, какие у меня были финские ножички? <… >

– Лев, позвони мне завтра, пожалуйста.

– Нет, завтра не стану. Только сегодня. Ты что, министр? Завтра звонить! Ишь ты, какая цаца. Никаких завтра. Да ты с ума сошел, Глебов, как ты со мной разговариваешь! Как у тебя язык повернулся!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату