его.
– Осторожнее, он в очках.
Тяжелая лапа сорвала с него очки.
– Сейчас мы это устроим.
Шериф ударил его кулаком по носу.
– Скажи, что ты не профсоюзник.
Рот Бена был полон крови. Он стиснул зубы.
– Он жид. Дайте ему еще раз за меня.
– Скажи, что ты не профсоюзник.
Кто-то ударил его ружейным дулом, и он упал на четвереньки.
– Беги! – заорали кругом.
От ударов дубинками и ружейными прикладами у него лопались барабанные перепонки.
Он попробовал идти спокойно, не бежать. Он споткнулся о рельсу, упал и разрезал себе руку обо что-то острое. Кровь заливала ему глаза так, что он ничего не видел. Чей-то тяжелый сапог раз за разом молотил его по боку. Он терял сознание. И все-таки продолжал ковылять. Кто-то поддерживал его под мышки и тащил от вагона. Еще кто-то отер ему лицо носовым платком. Откуда-то издалека он услышал голос Брема:
– Мы уже в соседнем округе, ребята.
Оттого, что Бен потерял очки, и шел дождь, и была ночь, и спина мучительно ныла, он ничего не видел. Он слышал выстрелы и вопли оттуда, где прогоняли сквозь строй оставшихся ребят. Он находился в центре небольшой кучки профсоюзников, ковылявших вразброд по железнодорожному полотну.
– Товарищи рабочие, – сказал Брем своим низким, спокойным голосом, – эту ночь мы не должны забывать никогда.
На конечной остановке загородного трамвая они собрали деньги среди истерзанных и окровавленных профсоюзников и купили билеты до Сиэтла наиболее пострадавшим. Бен был так оглушен и избит, что с трудом держал билет, который кто-то сунул ему в руку. Брем и остальные пошли пешком – им предстояло пройти до Сиэтла тридцать миль.
Бен три недели пролежал в больнице. У него были повреждены почки, и он почти все время испытывал невыносимую боль. Он совершенно отупел от постоянных впрыскиваний морфия и еле соображал, что происходит, когда в больницу доставили ребят, раненных во врем стрельбы на Эвереттской пристани пятого ноября. Когда его выписали, он с трудом передвигал ноги. Все его знакомые сидели в тюрьме. На Главном почтамте он нашел письмо от Глэдис, содержавшее пятьдесят долларов и от имени отца звавшее его домой.
Комитет защиты советовал ему ехать, он был наиболее подходящий человек для сбора пожертвований на Востоке. Для защиты семидесяти четырех членов профсоюза, заключенных в Эвереттской тюрьме и обвиняемых в покушении на убийство, требовались огромные деньги. Бен несколько недель пробыл в Сиэтле, выполняя разные поручения Комитета защиты, придумывая способ попасть домой. В конце концов один сочувствующий, служащий пароходной компании, подыскал ему место суперкарго на грузовом пароходе, шедшем в Нью-Йорк через Панамский канал. Морской воздух и кропотливая канцелярская работа помогли ему оправиться. И все же он что ни ночь просыпался от кошмара, с застрявшим в горле воплем, и, сидя на койке, видел наяву полицейских, пришедших за ним, чтобы прогнать его сквозь строй. Когда он снова засыпал, ему снилось, что он мечется в загоне, и чьи-то зубы рвут его руки, и тяжелые сапоги молотят его по спине. Дошло до того, что он вечером но сильно заставлял себя лечь спать. Вся судовая команда считала его морфинистом и сторонилась его. Он почувствовал огромное облегчение, когда увидел наконец высокие здания Нью-Йорка, сверкавшие в коричневом утреннем тумане.
Бен всю зиму прожил дома, потому что это было дешевле. Когда он сказал папаше, что намерен служить в конторе одного адвоката-радикала, по имени Моррис Стайн, с которым он познакомился в связи со сбором пожертвований в пользу эвереттских стачечников, старик пришел в восторг.
– Опытный адвокат может защищать рабочих и бедных евреев и при этом хорошо зарабатывать, – сказал он, потирая руки. – Я всегда знал, Бенни, что ты хороший мальчик.
Мамаша закивала головой и заулыбалась.
– Потому что тут, в Америке, не то что в Европе, в феодальных странах, тут самый отпетый лодырь пользуется всеми конституционными правами, для того конституция и писалась.
У Бенни выворачивало душу от этих разговоров.
Он работал писцом в конторе Стайна на Бродвее, а по вечерам выступал на митингах протеста против Эвереттской бойни. Сестра Морриса Стайна, Фаня, – худая, смуглая, богатая женщина лет тридцати пяти – была ярой пацифисткой и познакомила его с произведениями Толстого и Кропоткина. Она верила в то, что Вильсон удержит Америку от вступления в европейскую войну, и посылала деньги во все женские пацифистские организации. У нее был собственный автомобиль, и, когда ему приходилось выступать на нескольких митингах в один вечер, она возила его по городу. У него всякий раз колотилось сердце, когда он входил в митинговый зал и слышал бормотание и шарканье рассаживающейся публики – швейников в Ист- Сайде, докеров в Бруклине, рабочих химических и металлообрабатывающих заводов в Ньюарке, салонных социалистов и розовых в школе Рэнд и на Пятой авеню, огромную безымянную толпу из представителей всех сословий, наций, профессий в Мэдисон-сквер-гарден. Его руки холодели всякий раз, когда он здоровался на трибуне с председателем и другими ораторами. Когда подходила его очередь говорить, все лица, обращенные к нему, на мгновение сливались в одну розовую массу, гул зала оглушал его, его охватывал панический страх, он боялся забыть то, что хотел сказать. Потом он вдруг слышал свой голос, ясно и четко произносящий слова, чувствовал, как он раскатывается вдоль стен и под потолком, чувствовал, как настраивается аудитория, как наклоняются вперед мужчины и женщины, сидящие на стульях, видел совершенно отчетливо ряды лиц и у дверей – кучки опоздавших, которым не досталось места. От таких слов, как «протест», «массовое выступление», «объединенный рабочий класс Америки и всего мира», «революция», глаза и лица слушателей зажигались, точно от зарева праздничных костров.
После речи он ослабевал, очки так запотевали, что приходилось протирать их; он чувствовал всю нескладность своего длинного, развинченного тела. Фаня старалась как можно скорее увезти его, говорила ему с сияющими глазами, что его речь была превосходна, везла его в центр, если митинг был в Манхэттене, и кормила ужином в нижнем зале «Бревурта» или в кафе «Космополитен», а потом он ехал подземкой в Бруклин. Он знал, что она влюблена в него, но они мало о чем говорили, кроме как о рабочем движении.
Когда в феврале в России произошла революция, Бен и Стайны на протяжении нескольких недель покупали все газеты и лихорадочно читали корреспонденции из России – это была заря Наступающего Дня. В Ист-Сайде и в европейских кварталах Бруклина царило праздничное настроение. Старики плакали, как только заходила речь о революции.
– Теперь очередь за Австрией, потом за Германией, потом за Англией… И народы всего мира будут свободны, – говорил папаша.
– И напоследок Дядя Сэм, – прибавлял Бен и мрачно стискивал зубы.
В апрельский день, когда Вудро Вильсон объявил войну, Фаня закатила истерику и слегла в постель. Бен навестил ее в квартире Морриса Стайна, жившего с женой на Риверсайд-драйв. За день до этого она приехала из Вашингтона. Она была там с делегацией пацифисток, пытавшихся добиться приема у президента. Шпики прогнали их с площади перед Белым домом и многих арестовали.
– А вы чего ждали?… Разумеется, капиталисты хотят воевать. Впрочем, они несколько изменят свою точку зрения, когда вместо войны им преподнесут революцию.
Она умоляла его остаться, но он ушел, сказав, что должен заглянуть в редакцию «Призыва». Выходя, он поймал себя на том, что презрительно чмокнул губами – точь-в-точь как его отец. Он сказал, что ноги его больше в этом доме не будет.
По совету Стайна он пошел призываться, но написал в анкете: «Уклоняющийся по моральным соображениям». Вскоре после этого он поссорился со Стайном. Стайн сказал, что ничего не поделаешь, надо